Она так ничего и не ела и не пила сегодня, но уже не чувствовала голода и слабости. Ребенок не тревожил: казалось, там, в теплой, темной глубине ее тела, он свернулся клубочком, затих, затаился, опасаясь помешать матери. Мысленно поблагодарив его, Елизавета оглядела свое единственное, но грозное оружие – кандалы и цепи, прикинула, как замахнуться, как ловчее бить.
Чем больше сгущалась тьма, тем меньше она сомневалась: убийца придет снова. И вся обратилась в слух: уж теперь-то не проворонит этот зловещий шорох и шелест, не испугается его!
Однако напряженное ожидание прервал совсем другой звук. Это было тяжелое лязганье, и Елизавета не тотчас поняла, что лязгают ее же цепи, лежащие на полу. Они неведомым образом пришли в движение и медленно поползли к стене. Елизавета тупо смотрела на них. Чудилось: оттуда, с другой стороны, кто-то подтягивает цепи, наматывает на ворот! Узница принуждена была встать, а потом вплотную прижаться к стенке со вскинутыми руками, и теперь только и могла, что смотреть, как отворяется потайная дверь...
Может быть, убийца и видела в темноте, как днем, но теперь она явилась с фонарем – не для того, чтобы освещать путь, а чтобы показать себя своей беспомощной жертве.
Маленькая, худенькая женщина двигалась неторопливо, чуть улыбаясь, словно наслаждаясь зрелищем, открывшимся перед нею, – и продлевая это наслаждение. Приблизилась, подняла фонарь. Елизавета смогла отчетливо разглядеть ее бледное лицо в ворохе черных, жестких волос – и вдруг почувствовала такой холод, словно ледяная рука взяла ее за сердце и медленно, сильно сжала.
Убийца увидела, как помертвело ее лицо, и довольно кивнула.
– Вижу, узнала ты меня?
Елизавета молчала. Сейчас только на это и хватало ее сил – молчать, не молить о пощаде.
– Узнала, узнала! Чай, не раз вспоминала? Вот и я тебя ни на столечко не позабывала. Верила, что еще повидаемся, что отплачу тебе!
– За что? – с трудом разомкнула Елизавета застывшие губы. – Что я тебе сделала? Даже не смогла помешать, когда ты убила Федора... ты да сестра твоя.
– А сестру мою кто убил? Не ты разве? – прищурилась Фимка, ибо это была не кто иная, как она – Фимка, ведьмина дочь! – Накликала мертвяков, они как облепили избу, как зачали костями греметь, зубами клацать, очами сверкать – из сестры со страху и дух вон!
Елизавета изумленно воззрилась на нее. Сколько она помнила, в ту ночь на кладбище, когда ее чуть не зарубили топором в сторожке, царила всеохватная, непроницаемая тишина. Но Фимка говорила так убежденно, так страстно, что Елизавета вдруг поверила: это лишь ее пощадило неведомое Нечто, а на Фимку и сестру-пособницу обрушило всю мощь своего ужаса, чтобы отомстить за злодейское убийство кладбищенского стража. Но что толку говорить об этом? У Фимки пощады не вымолишь. Что она задумала теперь? Зачем пришла сюда?
Фимка лукаво усмехнулась, словно услышав ее мысли.
– Э-эх... Моя б воля – давно уж поставили бы тебя на кон на майдане: хлебнула бы медку через край, на нарах валяючись с каждым-всяким! Или выпустила бы я из тебя кровь по капельке. Но господин не велел.
Фимка покорно склонила голову, и Елизавета мысленно возблагодарила этого неведомого господина за то, что он хотя бы жизнь ей спас. Но кто же он? Кравчук? Нет, едва ли! И тут же явилась догадка – еще прежде, чем Фимка заговорила вновь:
– Мессир так и знал, что ты буянить станешь. Смотри, велел, за нею, а как почуешь, что быть беде, ты ее и окороти. Теперь настала пора! Думаешь небось, зачем я здесь? Думаешь небось, провела меня, когда Глафиру вместо себя в свою постель сунула? Так я же все это заранее знала, все угадала! Ты как убитая спала на тюфячке своем, мне тебя ножичком было полоснуть легче легкого, раз рукой шевельнуть. Или в подземелье придушить. Но не того господину надобно. Ему не жизнь твоя – судьба твоя надобна, власть над нею. Вот сейчас я эту власть в руки ему передам...
Она поставила на пол фонарь и отворила слюдяную дверцу. Сняла с пояса какой-то железный крючок и сунула его в огонь.
Елизавета тупо смотрела на Фимку. Обрывки мыслей медленно увязывались в голове. Араторн сказал, были у Ордена в Нижнем свои люди. Фимка называет его господином. Так ведь это она и выдала Елизавету! Так ведь это она и...
– Ты, стало быть, церкви жгла, паскудина? – вскричала Елизавета.
Фимка согласно кивнула, не отрываясь от своего занятия, только перехватила подолом прут, который уже раскалился и жег ей руку.
– Что, видела знак на стенах? Венец видела? Не больно-то хорошо я нацарапала, да? Ничего, на тебе метина верная будет, как всем нам положено.
У Елизаветы пересохло в горле, когда она поняла, что этот железный прут, который раскаляет Фимка, предназначен для пытки, для мучения.
– Что ты задумала? – взвизгнула она. – Я не дамся!..
– Неужто? – усмехнулась Фимка, подходя вплотную и поднимая прут к самому лицу Елизаветы. Огненное око заглянуло в глаза, и она снова закричала, уверенная, что сейчас раскаленная печатка прижмется к ее лбу, но Фимка, не отрывая от Елизаветы сплошь залитых безумной чернотою глаз, румяная от удовольствия, вдруг с силой рванула платье под мышкою и туда, к нежной, мягкой коже, приткнула малиново мерцающий прут.
Елизавета враз ослепла, оглохла, онемела от дикой, непереносимой боли, и все тело, все существо ее ответило на муку одним рывком, но такой силы, что плохо закрепленная цепь вывалилась из стены, и запястье узницы, закованное в тяжелые железы, ударило Фимку прямо в лоб.
* * *– Барыня! Госпожа моя милая! О боже, помоги!..
Этот отчаянный голос пробился наконец к Елизавете, и она попыталась осознать, где находится и что с ней. С трудом поняла, что под мышкою жжет горючий пламень, а сама обвисла на цепях: только они, верно, и не дали упасть, когда лишилась чувств от страха и боли. Наверное, беспамятство длилось не очень долго, потому что толстая свечка в открытом фонаре еще не успела сгореть и до половины. И при ее колеблющемся свете Елизавета увидела распростертую на полу худую фигуру – в руке стиснут уже остывший, черный прут, рот искажен судорогой, а лоб превратился в кровавое месиво...
Фимка сама вырыла себе могилу!
Елизавета мгновение смотрела на труп, а потом ее вывернуло в страшном приступе рвоты, и спазмы в пустом желудке были так мучительны, что она едва снова не обеспамятела, но тут чьи-то руки приподняли ее голову, обмахнули потный, ледяной лоб тряпицею, поднесли кружку с водой, а потом, когда она, захлебываясь, выпила все до дна, возле ее рта оказался изрядный ломоть хлеба с куском вареного мяса.
Елизавета торопливо, жадно куснула. Ржаной хлеб мягкий, свежий, мясо душистое, сочное! Она готова была глотать не жуя, но чей-то голос произнес встревоженно:
– Не спешите так, сударыня. Как бы не навредить себе!
Елизавета с трудом подняла голову. Знакомое лицо с узкими, чуть раскосыми глазами смотрело на нее с испуганной, робкой улыбкою.
– Данила! – прошептала она. – Ты как здесь?.. – И вдруг громко вскрикнула от боли, неловким движением разбередив рану.
Сунув хлеб Даниле, подняла горящую руку, скосила глаза, пытаясь заглянуть под мышку. В прорехе зияло вспухшее, кроваво-красное тело.
– Что там? – простонала Елизавета. – Что она со мной сделала?
Данила какое-то время молчал, однако на его молодом лице выразился такой ужас, что Елизавете стало еще страшнее, даже слезы закипели в глазах.
– Н-ну?.. – яростно выдохнула она, и Данила наконец нашел в себе силы заговорить:
– Там клеймо, знак какой-то. Вроде корона, а в ней крест.
– Проклятые венценосцы! – пробормотала Елизавета, с трудом опуская руку, и слезы покатились по щекам.
Данила с состраданием глядел на нее, сам едва не плача. Но ей сейчас было не до жалости к себе. Не время слезы лить – надо что-то делать! Может быть, и впрямь все венценосцы носят знак своего Ордена, но Елизавета никогда, ни за что им не уподобится! Не будет она ходить как клейменая скотина, как рабыня, как преступница!
– А ты-то как сюда попал? – спросила властно, желая во что бы то ни стало отвлечь Данилу от этого оцепенелого сочувствия.
Он сморщился, с трудом приходя в себя.
– Да ведь я за нею, за Фимкою, давно слежу. Больно уж мне было не по душе, когда Федор, добряк, с этой змеей сошелся! Он-то погиб, убили его, а она с той поры исчезла, будто сквозь землю провалилась. И вдруг смотрю – и глазам не верю: шныряет по Жальнику. Ну, думаю, мир тесен! Помните, вы во двор выходили? Ушли, но я заметил, как Фимка вам вслед глядела. Ох, лютая злоба в том взоре была! С тех пор и начал я за нею присматривать. Она в каморы тюремные частенько захаживала, распутница: никому не отказывала, лишь бы платили. Как ворона – на чьей избе села, на той и накаркала. И вот как-то раз прознал, подговаривает она тюремных, – Данила запнулся, краснея, – подговаривает их добраться до вас, барыня! Подпоить да и... по пословице: «Пьяная баба себе не принадлежит». Ну, шепнул я одному сотоварищу, другому, кого припугнул, кого добром уговорил – видно, поняла Фимка, что ее затея сорвалась. Но я по-прежнему глаз с нее не спускал и как-то раз увидал, что она возле карцера вьется. Что такое, думаю, зачем? И откуда у нее ключ от замка? Она вошла – я за нею. Сбился с пути, насилу нашел, куда она подевалась. Потому и запоздал... Простите, Христа ради, барыня! Вы мне жизнь спасли, вы раны мои перевязывали, а я... – Данила, всхлипнув, рухнул на колени.
– Встань! – выкрикнула Елизавета. Она была уже на пределе сил. – Ты должен помочь мне сейчас!
– Да господи! – Данила вскочил, его удрученное лицо просветлело. – Да я жизнь отдам за вас!
– Жизнь... не надо, – с трудом вымолвила Елизавета. – Нож у тебя есть?
– Нож? – удивился Данила. – Есть нож, а зачем?
– Хорошо... – Елизавета медленно подняла руку, которая до кончиков пальцев казалась наполнена жгучей болью. – Возьми нож и режь здесь.
Данила сделался белым – белее мертвого Фимкиного лица.
– Резать? – почти беззвучно шевельнулись его губы. – Я не могу! Я не стану!
Это уж было слишком. Елизавета повисла на цепях и зашлась в рыданиях, выкрикивая бессвязные слова, мешая мольбы и проклятия, божась, что зубами выгрызет, огнем выжжет этот проклятый, позорный знак!..
Не скоро она утихла, не скоро осознала, что Данила держит ее в объятиях, мягко поглаживая по голове, и что-то бормочет – столь успокаивающее, что она невольно перестала рыдать и прислушалась.
– Да полно, полно те, барыня, голубушка! – журчал голос Данилы. – Резать я не стану, да и к чему таковые муки терпеть? Иной способ есть, тюремный способ клеймо вывести. Тоже боли натерпитесь, а все ж поменьше, да и скоро следа никакого на вас не будет.
Слезы у Елизаветы сразу высохли.
– Ну?! – вцепилась в его руку. – Что делать надобно?
Данила нахмурился, силясь сохранить присутствие духа.
– Вот что, сударыня. Сперва это место обварю я кипятком, да таким, чтоб ключом бил. Немедля тотчас припарку из лютикова цвета надобно приложить. Ненадолго – не более чем на полчаса. Едучий он, лютик, все из кожи выжжет. После него творогом сие место намажу, чтоб страдания ваши облегчить и унять воспаление. Вот и все. – Ох, – всхлипнула беспомощно Елизавета, – да где же взять все это: и кипяток, и лютиков цвет, и творог?
– А это, – твердо произнес Данила, – уж моя забота. У нас, у каторжных, много чего сыскать можно. Не извольте сомневаться: к утру все позади будет! Сейчас мне за снадобьем уйти надобно, а пока приберу здесь: не ровен час, заявится кто-то, увидит ее, – Данила брезгливо кивнул на Фимку, – хлопот не оберешься!
Он высунулся за потайную дверь и поднял там какую-то тряпку, в которую и завернул труп. Крови из Фимкиной злобной башки натекло на диво мало, Данила растер лужицу по полу, ковром прикрыл, и ничего не стало видно. Затем он взвалил тело на плечо и скрылся в подземелье, а Елизавета только теперь сообразила, что мертвую-то Фимку он завернул в зеленый Алексеев плащ, так и валявшийся за потайной дверью!
Этого последнего потрясения Елизавета уж не смогла вынести. Поняв, что проклятая Фимка унесла с собой последнюю памятку о любимом, о былом счастье, она залилась такими буйными слезами, что, когда вернулся Данила с необходимыми средствами, находилась в состоянии, среднем между сном и явью, в каком-то оцепенении, и даже боль не в силах была вырвать ее из этого полумертвого состояния, да и не хотела Елизавета из него выходить, цеплялась за него, как за последнее спасение, ибо виделось ей, как бежит, бежит она вслед за Алексеем по лестнице, состоящей из бесчисленных ступеней, вроде Испанской лестницы в Риме, только еще длиннее, бежит из последних сил, а догнать никак не может.
Но вот наконец настигла, схватила за руку.
Он обернулся – так равнодушно, так неприветливо! Ни искорки прежней нежности в глазах! Чужое лицо, чужой взор, чужой голос.
– Любишь ли ты меня? Скажи! – взмолилась Елизавета, ибо только это, одно это всегда было для нее единственно важным в жизни, и рыдания вырвались из самой глубины ее истерзанного сердца.
Алексей медленно обратил к ней взор:
– Да нет... Я теперь другой!
Она снова и снова захлебывалась слезами в своем забытьи, а бедный Данила, изводящий клеймо на ее руке, думал, что Елизавета бьется и стонет от боли, которую причиняет он, и сам горько плакал от жалости к ней.
17. Возвращение героя
А он и вправду стал другим! Пережитое в Сербии оказалось сродни внезапной смертельной болезни, которая каким-то чудом отступилась, но в это еще не верится: чудится, живешь в каком-то изломанном, перевернутом мире, где всякое чувство, всякая мысль и даже движение имеют смысл лишь постольку, поскольку ты не уверен, а удастся ли тебе повторить его, испытать еще хоть раз... хоть раз?
Иногда ему казалось, что вместе с Арсением и впрямь погиб Вук Москов. Он умер для Сербии, он оплакан ею – а значит, он умер и для Алексея Измайлова и не может воскреснуть и вернуться. Словно бы некие двери сомкнулись – двери Сербии, двери гайдукского прошлого, оставив ему на память только зеленый крестьянский плащ, на который он обменял в Нови-Саде монашескую рясу. Нечто подобное уже случалось с Алексеем. Он дважды назывался чужим именем – и дважды проживал чужую жизнь, как если бы был не реальным человеком, а некою выдумкою досужего рассказчика. Но он теперь вернулся к себе истинному... а все-таки не к тому юному Алексею, который когда-то стремился в Запорожье! Этот новый человек смотрел в свое прошлое со спокойной и благодарной улыбкой, и даже если бы некая высшая сила дала ему возможность набело переписать некоторые черные страницы книги его бытия, Алексей не стал бы делать этого, за исключением разве одной строчки, в которой начертано: «Лисонька». Он намерен был оставить в памяти только то, к чему мог обернуться без стыда и слез. Когда, еще во время пути по Сербии на восток, до него дошли слухи, что Георгий Ватра вовсе не убит, а только ранен, Алексей не стал проверять эту весть. Он просто принял ее, запретив себе отягощаться сомнениями, – и продолжил путь. Георгий жив – дай бог, чтоб это было так! Тем лучше для него и для Сербии. Но Алексей должен по мере сил исполнить то, чему едва не помешало предательство в лесной избушке, то, что он обещал сделать Георгию: донести до русского царя весть о положении его южнославянских братьев. После этого он будет окончательно свободен от прошлого.
Он был сильным человеком, Алексей Измайлов, и почти все сложилось именно так, как он задумал.
Вот именно – почти...
Путь его в Россию пролегал через Полтаву, и там от дядюшки-губернатора, пролившего не одну слезу над племянником, коего давно почитали погибшим, Алексей узнал, что отец его, оставив свою подмосковную, переехал в нижегородское Измайлово, где и живет теперь вместе с дочерью. «Слава богу!» – подумал Алексей, изобразив приличное случаю изумление, ибо никому, даже дядюшке, не имел он охоты рассказывать обо всех подводных течениях своей судьбы. Во всяком случае, теперь он доподлинно знал, где искать Лисоньку.
Дядюшка оказался весьма полезен еще и тем, что ссудил оборванца племянника деньгами и платьем, а также дал ему рекомендательное письмо ко всесильному Никите Панину, который был верным сподвижником новой русской императрицы в первые годы ее владычества. Да, в ту пору власть российская быстро переходила из рук в руки, но Алексей Измайлов был не из тех, кто отягощает себя размышлениями о праве или бесправии престолонаследников. Персону русского самодержца он воспринимал априори как помазанника божьего и не дерзал оскорблять его (или ее) своими сомнениями. Русский царь, русская царица – какая разница для него и Сербии? Он узнал от Панина главное: идея серба Юрия Крижанича, который еще в XVII веке мечтал поднять греческих подданных Турции, при их помощи очистить русским дорогу на Константинополь, воскресить древнюю монархию Палеологов и освободить Европу от турок и татар, идея, которой был воодушевлен и Петр Великий, когда начинал кампанию 1711 года, – эта идея чрезвычайно занимала и Екатерину. С другой стороны, в начале своего царствования императрица меньше всего желала ссор с могущественной Австро-Венгрией. То есть мгновенного ответа на свои вопросы Алексей ни в коем случае получить не мог, и Панин, с помощью Алексея составивший памятную записку о Сербии для доклада в Иностранной коллегии, посоветовал молодому человеку пока заняться устройством собственных дел в России, пообещав извещать о всяком новом повороте событий.
Алексей был доволен таким решением, он мечтал уехать из Санкт-Петербурга как можно скорее. Мечты о вечном празднике придворной жизни не отягощали его нимало. Это была не его жизнь и не его судьба!
Особенно отчетливо он ощутил это, остановившись под стенами маленькой церкви на Ильинской горе. Утихла не только та давняя августовская буря, мешавшая землю, воду и небо, – утихло смятение, бушевавшее в душе Алексея все четыре года, прошедшие с того памятного дня. Глядя на тихую, серебристо-розовую Волгу, на белый покой просторных берегов, он чувствовал душою такой мир и тишину, что слезы счастья навернулись на глаза. Это был тот мир, про который господь сказал ученикам своим: «Мир мой даю вам...»
А церковь оказалась заперта, словно дорога к прошлому. Алексей даже и сам не знал, рад он этому или нет.