Саша полез в рюкзак (карманы ему вывернули, а рюкзак стащить не успели) и достал принесённый Посошкову коньяк.
– У нас в ссылке, – сказал парнишка, придвигаясь, – социал-демократы даже от организации общей библиотеки отказались, чтобы об другие фракции не грязниться. От местных шарахались. Всё ждали, пока их большевики для совместной работы пригласят. Хотел бы я видеть их рожи, когда в Москве вместо переговоров о власти они получили трибунал.
– А у нас в камере, – охотно отозвался дядя Миша, – все со всеми разговаривали, но только не два коммуниста – друг с другом. Сердитые оба были…
– Я не коммунист.
– А кто? – спросил Саша.
– Анархист-ассоциационист.
– Ты гляди, – сказал дядя Миша, – выговорил. Да, вы, анархисты, умеете. Что ни человек, то фракция. Ну, со знакомством?
Коньяк выпили как водку, причём Кошкин сказал: «Пьянки – главный метод вражеской троцкистской работы среди молодёжи». Саша покосился направо-налево и решил, что сказано было в шутку.
– Чем вы здесь занимаетесь? – спросил он, тщательно выбрав из всех вопросов самый безобидный. Неудачно выбрал.
– Находимся в изоляции.
– Почему?
– Карантин… Боитесь… И не каждому вот так сразу занятие придумаешь: Федя у нас только и умеет, что революции делать, Кошкин – порядок наводить… Не замечаю я, чтобы в России сейчас в революциях была нужда… или в порядке.
– Иван Кириллович, – сказал Саша, вспомнив ученика Шульце-Геверница, – мог бы преподавать. Хоть в школе. Математику.
– Мог бы. Но не будет, и в школу его не пустят.
– Верно. Страшно представить, чему он в этой школе детей научит. Разве куда-нибудь в коопторг счетоводом… Говорят, теперь и счетоводы непростые… с университетской скамьи…
– …Дядя Миша, а вы?
– Да, дядя Миша, расскажи про себя. Как ты рабочие демонстрации расстреливал.
– Дурак ты, Фёдор.
– …
– …
– Ты это ещё поймёшь, голубчик Энгельгардт, – сказал дядя Миша, не обращая внимания на грозную тишину. – Не только жизнь людей ничему не учит, но и смерть тоже.
Филькинская Манон Леско была звезда вне конкуренции – хотя бы потому, что большинство девок, считавших себя козырными, уехали делать тротуар и фортуну в столицы.
Жертва не столько общественного темперамента, сколько собственной лени, Климова сочла эти хлопоты излишними. У неё были постоянные клиенты, по любым меркам хорошая жилплощадь, и она совершенно точно знала, что не хочет и не будет работать – даже если под работой понималась роль владелицы ресторана, салона, фитнес-клуба… такого, в общем, места, куда можно приезжать, выгребать из кассы деньги, отчитывать управляющего и доводить до слёз официанток. («Климова, – говорил ей мэр, – давай хоть кафе какое-нибудь, а? Ведь с голой жопой останешься. Меня люди не поймут».) В эпоху, не нуждающуюся в великих куртизанках, никто не поймёт, что великие куртизанки не рассматривают свою привлекательность как стартовый капитал, не стремятся её во что-либо вложить – живут, короче говоря, с самого капитала, – и если у кого-то из них и был салон, то никак не парикмахерский.
Также – и это было особенно оскорбительно – Климова не делала тайком съёмку и фотографии, не копила материал для шантажа. Высокопоставленный дядя надевал штаны и переставал существовать, пропадал, ничего, кроме наличных, по себе не оставив – а наличные на то и наличные, что их невозможно без специального порошка – или меточек, или как ещё это делают борцы со взяточничеством – связать с предыдущим владельцем.
Подарки она брала, но от совместных поездок на отдых отказывалась, и о ней никто ничего не знал толком: даёт ли она кому-нибудь бесплатно, куда уезжает в декабре и мае, как собирается жить.
Были люди… потому что люди склонны разгадывать тайны и биться за своё особое место именно в той жизни, из которой их выталкивают… нашлись люди, которым её отчуждённость, скрытность не давали покоя; тревожась и наблюдая, они придумали странную, ни на кого не похожую женщину, – и только благодаря их тревожным усилиям Климова стала выглядеть романтично и загадочно.
Когда полковник Татев переступил порог, он оказался в страшном сне – сказать бы, вот именно такое воспалённая провинциальная фантазия называет будуаром… но верно и то, что подобные розово-золотые разящие интерьеры мы видим и на картинках в гламурных журналах с именем, а их хозяйки, далеко не провинциальные певицы, актрисы и чьи-то жёны, показывают и рассказывают заботливо и гордо. (А иногда это даже хозяева, певцы и актёры.) Стены, пол, камин, рама зеркала, пуфики, кресло, ступеньки и перила лестницы на второй этаж – что не было розовым и золотым, было розовато– или золотисто-белым. На огромную белую с позолотой кровать под розовым с позолотой покрывалом воображение без вариантов помещает одалиску, которая томно раскинулась и ждёт, имея на себе только духи и драгоценности. На пуфике у задрапированного розовым окна высилась чёрная сумка: необъятный баул гламурной кисы, вместилище запасных туфель, бутылки, айфона, косметики и прокладок, – а на стене над кроватью висел чёрный кожаный хлыст. На розовой стене, посреди рюшечек и воланов и золотого узорчика – внушительный, мрачный чёрный хлыст. Полковник очень долго не мог отвести от него глаз.
– А что наверху?
– Наверху я живу.
– Можно посмотреть?
– Нет.
Из бело-розово-золотых богатств мебели полковник придирчиво выбрал… хорошо, назовём это козеткой… и уселся, повертевшись, поудобнее расположив себя, свои вещи, больную ногу и палку. Сел он так, чтобы хорошо видеть хлыст, кровать, всю комнату.
– …Расскажи про Зотова.
– Зотов приходил по четвергам.
– У тебя твёрдое расписание?
– Пятница, вторник и четверг… Теперь, значит, четверг освободился. Сегодня какой день?
– Среда.
– Ну, приходи завтра. Четыре тысячи в месяц. И я не делаю минет.
– Четыре тысячи чего?
– Долларов. Стабильность евро преувеличена.
– Четыре тысячи долларов в месяц за раз в неделю? И без минета?
– Минет тебе голубые гораздо лучше сделают, поверь.
– Согласен… Как насчёт четверга и понедельника? В виде исключения?
– Десять тысяч. В виде исключения.
– Я, как-никак, полковник госбезопасности.
– Верно. Полковнику госбезопасности не к лицу торговаться.
– Полковнику госбезопасности не к лицу платить.
– В Лондоне берут полторы тысячи фунтов за ночь.
– Но здесь не Лондон.
– Но на фунты-то я могу перейти?
– …Зотов в ту среду, значит, не сюда ехал?
– Я не знаю, куда он ехал. Я его не ждала.
– А что мэр?
– Был как обычно, во вторник. И не намекал, что собирается провернуть дельце с грабежом и убийством.
– Я не говорил про убийство.
– Газеты говорят.
– Газеты говорят, что это просто авария.
– Вот именно.
– …Что с Зотовым было не так?
– Он был слишком нормальный. Играл по правилам. Только не понимал, что правила не те, о которых ему сказали вслух.
–..?
– Мэра ты уже видел? Нет? Когда увидишь, поймёшь. Его напрягает, если его не пытаются обворовать, подставить… ну, вещи, которые он может вычислить и пресечь. Он начинает думать, что такой человек замутил что-то на другом уровне… не за спиной, а где-то сверху… так наверху, что не дотянешьcя.
– Ты уверена, что у него не было оснований?
– Ты меня не услышал. Василий Иванович хороший мэр, и человек неплохой. Но с честными он не умеет. Особенно с честными в нечестном бизнесе.
– Ты хочешь сказать, Зотов думал, что респектабельность торговца не зависит от того, чем он торгует? И если честно вести грязные дела, останешься незамаранным?
– Не знаю, что он думал, но он так жил. Ты сам-то по-другому живёшь?
– …И мэр всё понял неправильно?
– Василий Иванович не доверяет исключениям. Он поэтому и писать грамотно не умеет.
– При чём здесь грамотность?
– Ну, все эти «стеклянный, оловянный». Русское правописание учит делать допущения. Готовности принять ещё один логически необъяснимый вариант – просто потому, что он есть. Я не верю, что можно толком объяснить, почему «ничего» пишется слитно, а «ни фига» – раздельно. Да меня и не интересует.
– Никогда не думал о русском правописании с этой точки зрения.
– Ты о нём так и так вряд ли думал. А с точки зрения смотрят, а не думают.
– …Деревянный.
– Что?
– «Стеклянный, оловянный, деревянный»… А что они тебе рассказывали?
– Ну кто станет поверять секреты проститутке?
– Много кто.
– …
– …Я решил, что среда мне подходит больше. Не люблю четверг. И не хочу брать день покойника. Это плохая примета.
– Но в среду я не работаю.
– Климова, какая тебе разница? Будешь не работать в четверг.
– Ты сам сказал, что это день покойника.
– Но работать в день покойника ты можешь?
– Работать могу.
– А отдыхать – нет?
– Вот именно.
– А я почему должен?
– Но в среду я не работаю.
– Климова, какая тебе разница? Будешь не работать в четверг.
– Ты сам сказал, что это день покойника.
– Но работать в день покойника ты можешь?
– Работать могу.
– А отдыхать – нет?
– Вот именно.
– А я почему должен?
– Ты не должен, ты хочешь.
– …А кто третий?
–..?
– Вторник, четверг и пятница. Мэр, Зотов… Про Климова не уверен. Надеюсь, он просто однофамилец?
– Кто такой Климов?
– Начальник вашего ФСБ. Так кто по пятницам?
– Директор музея.
– Это в каких же музеях так зарабатывают?
– Ему со скидкой.
– Почему?
– …Скажи, ты зачем к нам приехал?
– Я-то? Я приехал плести интриги.
– Столичный хлыщ и бедные провинциалы…
– Обычно бедные провинциалы имеют столичных хлыщей, как хотят.
– …Тогда до завтра.
Климова сказала: «До завтра», полковник Татев сказал: «Я не говорил, что приду», – а потом он вышел и с холма, на котором стоял белый двухэтажный дом (квартира Климовой – с отдельным входом), посмотрел вниз на центральный парк, затопленный сумерками и туманом: большие деревья, неясные редкие огни, осень.
Он стоял так достаточно долго, чтобы увидеть, как к дому идёт широкоплечий мужчина в кожаной куртке, и заступить ему дорогу.
– Мы ходим одной дорогой.
– Ну и?
– Тебя прислали искать деньги.
– …
– Я помогу. Вдвоём веселее.
И полковник Татев помахал удостоверением перед носом Расправы.
Какие чёрные эти осенние ночи, сколько в них тоски. Одинокий фонарь с его тяжёлым унылым светом… проклятущий современный мусор, сплошь из полиэтилена и пластика, мёртвый ещё до того, как стал мусором… фонарь освещает затоптанные листья, жестянки из-под напитков, окурки, целлофан; к утру всё уберут. С туманом в темноте что-то произошло: он чувствовался на ощупь, да вокруг фонарей плавал жёлтой моросью – жестокий и опасный, грозящий гибелью туман над болотами, зыбучими песками.
В темноте, радушно укрывшей наших врагов и все беды, с кинематографической отчётливостью был слышен стук колёс идущего где-то поезда; это означает, что погода переменится к худшему. Улицы пусты, руки пусты, жизнь напрасна. Дотащившись до «Престижа», Саша обнаружил в лобби Расправу, который сам с собой играл на бильярде.
– Присоединяйся.
– Да я не умею, – сказал Саша. – Так посижу. Посмотрю, если можно.
Он подумал и не стал рассказывать, как любил в детстве (тайком, нарушая все запреты) проскальзывать за взрослыми спинами в бильярдную курортного посёлка, как до сих пор любит гипнотическое совершенство шаров, бег их блеска по тусклому сукну, ясные или глухие звуки ударов, полумрак и свет ламп, томящий привкус упадка и респектабельной криминальности. Декаданс, деградация, элегантность: казино, перехватив эту роль, играет её в том же стиле и с тем же паническим рвением, что и наши актрисы, субретки в лучшем случае, получившие роли герцогинь. (Нет, только не казино: слишком много денег, шума, женского присутствия, страстей взамен мастерства, битв насмерть вместо игры как удовольствия, и не тончайшие, дымчатые, в дыму и тенях намёки, но грубая, наглая и организованная преступность – в конце концов, «Казино» называется тот фильм, а не «Однажды в бильярдной».) Играть он, впрочем, так и не играл, а теперь не смел сказать, до чего хотелось: кто ж тебе не давал учиться? Пушкин? коммунистическая партия?
– Трудный был день?
– Насыщенный.
– Вижу. Как ты ухитряешься?
«Дурное дело нехитрое», «хотел поближе к жизни», «так вышло». Последний вариант ответа, во всей своей незатейливой честности, трусости, был универсальным девизом Сашиной жизни – был бы девизом, если бы о нём не стыдно было сказать вслух. Потому что гласные девизы – они гордые, яркие, казовые, желательно на латыни или старофранцузском, «честью и верностью», «Богу и Государю», «без лести предан», или вот: «не поколеблет», – звучит же? – если и допускается в них нотка фатализма, то это фатализм с хорошей осанкой, «Твой есмь аз», «Бог моя надежда», не какая-нибудь малодушная размазня… толстый роман можно написать (что и было мастерски выполнено) про девиз Au Plaisir de Dieu… несложно вручить себя попечению богов, когда известно, что не ерунду на палочке вручаешь, не какую-то пакость, хлам, тряпку множественного – и стол протереть, и высморкаться, и коту по морде – назначения; даже если вдруг в глазах Бога французский герцог и такая тряпка равноценны, то как быть с самосознанием – тряпки, и притом вонючей… Остановись.
– Так вышло.
(Или: в те времена, времена девизов, и вонючие тряпки твёрдо знали, что их запах приятно щекочет Богу в носу. В XXI веке Бога обязали не принюхиваться, слово «тряпка» запретили, а вонь, во всём спектре, победили дезодорантами – есть же и моральные антиперспиранты, 48 часов POWER.)
– Сколько в Филькине воскрешённых?
– В самом городе немного, – не удивившись, сказал Расправа и стал натирать мелом кий и пальцы. – Крестьян по области раскидали, детей – по детдомам. Здесь те, кого на землю не спихнёшь: уголовники и умственного труда.
– Уголовники-то откуда взялись?
Уголовники взялись из Москвы и Ленинграда, которые после введения паспортов зачищали от деклассированного и соцвредного элемента. (132 тысячи на 1933 год. Под этот замес угодил поэт Клюев). С потоком раскулаченных они попали на Обь и Васюган, в Нарымский край, и начальство на местах очень скоро принялось слать центральным властям взволнованные депеши о необходимости «прекратить посылку в Западную Сибирь рецидивистов-уголовников ввиду явной непригодности этих контингентов к условиям освоения Севера». Потому как крестьяне что: отрыли себе землянки, накопали кореньев – живут; с деклассированными этот фокус не прошёл. Не приспособленные к труду, на высылку «в тайгу», «за болота», «на кочки» они ответили побегами, убийствами, разбоем и «террором бандитских элементов». (Элементы грабили местное население, а оно избивало их дрекольем.) Попытались локализовать, и так, в частности, появился Смерть-остров, Остров людоедов: за месяц, с 18.05 по 18.06.1933 из шести тысяч человек две тысячи умерли по тем или иным… при расследовании одиннадцать человек были приговорены к ВМН за людоедство… по тем или иным причинам. («…Если бы эти прибывшие деклассированные были выселены не на остров, а на места, то их положение было бы лучше, но для местного населения это была бы могила».) В виде заключительной виньетки добавим, что местное население очень хорошо привыкло греть руки на ссыльных, пока ссылка оставалась неуголовной: политические, крестьяне и лишенцы.
– Откуда ты всё это знаешь?
– С людьми говорил.
– И как люди… реагируют?
– На что?
– Вообще.
– …
– Ты же не думаешь, что их тоже воскресили?
– Кого?
– Людоедов.
– Приветствую, мужчины.
Потом Саша думал, что Марья Петровна вошла в его жизнь громами и молниями, а полковник Татев – соринкой в глазу, которая сперва только раздражает, но очень быстро заслоняет собою всё. Саша посмотрел на Расправу. Расправа был как спокойный, благожелательный шкаф, и в нём за надёжной дверцей хранились порядок, здравый смысл, справедливость… может, конечно, и ствол лежит под стопкой отглаженных простыней, но это такой ствол, правильный.
– О чём вы здесь так мило тёрли?
– О достопримечательностях.
Загадочный человек, оказавшийся всего лишь Олегом, взялся за кий. (Вот ему не мешали ни хромота, ни искалеченная рука, на которую Саша старался не смотреть и всё же смотрел.)
– И какие в Филькине достопримечательности? Краеведческий музей с палкой-копалкой и десятой авторской копией картины местного уроженца Крамского «Незнакомка»?
– Крамской родился в Острогожске, – мирно сказал Расправа. – А картина называется «Неизвестная». – И добавил для Саши: – Смотришь на меня, как будто пень в лесу заговорил.
– Верно, – сказал Татев. – Если бы это был пень в Летнем саду – ну ещё куда ни шло.
– В Летнем саду нет пней, – сказал Саша. – Да и Летнего сада больше нет. А вы, московские, вечно к нам цепляетесь. Первые цепляетесь, прошу заметить. Что у вас самих-то есть получше краеведческого музея? Кремль этот лубочный и алмазный фонд, который вы у нас же и выгребли?
Есть, есть такая московская привычка: попрекнуть музей из провинциального городка его нищетой. Саша, со своей стороны, вступился за филькинское краеведение не потому, что так уж его знал и ценил. (Что он там знал? Как мог оценить.) Он рассчитывал, что в Филькине бережно хранят память об удельных князьях, монастырях, татарах, староверах, первых заводах и народных промыслах; здесь есть подлинники художников XIX века, валенки с вышивкой, братские могилы, усадьбы, где родились великие русские писатели. Можно не быть вовлечённым в эту медленную жизнь, не любить и не интересоваться, но всё же отрадно сознавать, что она есть.
– Ничего. Вот заберём из Эрмитажа импрессионистов, будет и на нашей улице праздник.