Выкинув Энди, я остался с Ламбертами и их тремя взрослыми детьми — прежде они, два сына и дочь, постоянно маячили на периферии сюжета. Не буду говорить о многих дальнейших сокращениях и изъятиях, которые роман должен был претерпеть, чтобы я смог его написать; упомяну лишь о двух других препятствиях, которые мне в той или иной мере пришлось преодолеть, чтобы обрести способность стать его автором.
Первым из этих препятствий был стыд. Лет в тридцать пять я стыдился почти всего, что делал в своей личной жизни предыдущие пятнадцать лет. Стыдился ранней женитьбы, стыдился своей вины, стыдился моральных судорог, длившихся у меня по пути к разводу не один год, стыдился своей сексуальной неопытности, стыдился своей долгой социальной изоляции, стыдился своей невозможно категоричной в суждениях матери, стыдился, что я такой ранимый и тонкокожий субъект, а не твердыня самообладания и интеллекта вроде Делилло или Пинчона, стыдился, что пишу книгу, стержнем которой, похоже, станет вопрос, проведет или нет невозможная мать семейства со Среднего Запада одно последнее Рождество дома с родными. Я хотел написать роман, посвященный крупным темам дня, а вместо этого, подобно Йозефу К. у Кафки, испытывающему смятение и злость из-за судебного процесса, которым он опутан, в то время как сослуживцы преспокойно преследуют свои профессиональные выгоды, я вяз в трясине стыда из-за своей неискушенности.
Немалая часть этого стыда сосредоточилась в образе Чипа Ламберта. Я трудился целый год, чтобы привести его историю в движение, и к концу у меня едва набралось тридцать годных страниц. На излете моего брака у меня возникла недолгая связь с молодой женщиной, с которой я познакомился благодаря преподаванию, хотя она не была студенткой и никогда у меня не училась. Она была намного милее и терпеливее, чем девушка Чипа Ламберта, но это были очень нескладные и неудовлетворительные отношения, при мысли о которых меня теперь буквально передергивало от стыда, и почему-то мне казалось необходимым включить их в историю Чипа. Проблема была в том, что всякий раз, когда я пытался поставить Чипа в положение, подобное моему, он начинал вызывать у меня жуткое отвращение. Желая сделать его положение правдоподобным и понятным, я не оставлял попыток придумать для него вспомогательную историю, которая имела бы некоторое сходство с моей, но я не мог перестать ненавидеть свою проклятую неискушенность. Когда же я пробовал сделать Чипа не столь наивным, более искушенным в жизни и более опытным сексуально, получалось попросту фальшиво и неинтересно. Меня преследовал призрак Энди Эберанта и преследовали два ранних романа Иэна Макьюэна — «Невинный» и «Утешение странников», оба такие неприятные, такие липкие, что, прочитав их, хотелось встать под горячий душ. Они были для меня первейшими образцами того, как я сам писать не хотел, но тем не менее писал. Всякий раз, когда я на несколько дней задерживал дыхание и производил на свет очередные страницы про Чипа, написанное рождало у меня желание пойти в душ. Начиналось смешно, но очень быстро я сбивался на стыдные признания. Не было, казалось, никакой возможности рассказать о своем особом, причудливом опыте более снисходительно, в более общей и занимательной форме.
Многое произошло со мной за тот год, что я боролся с Чипом Ламбертом, но два высказывания, которые я услышал, стоят особняком. Одно прозвучало из уст моей матери в последний день, который я с ней провел, в день, когда мы оба знали, что жить ей осталось совсем недолго. В журнале «Нью-Йоркер» появился фрагмент «Поправок», и хотя моя мать, к ее огромной чести, предпочла на смертном одре его не читать, я решил признаться ей кое в чем, что раньше держал от нее в секрете. Это не были какие-то очень уж мрачные тайны — просто я попытался ей объяснить, почему моя жизнь сложилась не так, как она надеялась. Мне хотелось внушить ей, что, сколь бы странной моя жизнь ей ни казалась, со мной после ее кончины ничего плохого не случится. И, как и в случае с публикацией в «Нью-Йоркере», она была мало расположена слушать про мои ночные побеги из спальни через окно, про то, насколько я всегда был уверен, что хочу стать писателем, даже когда делал вид, что не хочу. Но ближе к вечеру мне стало понятно, что она все-таки слушала. Она кивнула и, словно бы подытоживая нечто, проговорила: «Что делать, такой уж ты чудак». Это была, помимо прочего, лучшая из ее попыток простить меня и принять таким, какой я есть. Но прежде всего эти слова, которые она произнесла отстраненно, подводя некий итог и даже чуть ли не отмахиваясь, означали, что ей вообще-то сейчас не так уж важно, какой я человек. Что моя жизнь для нее сейчас менее важна, чем для меня. Что самое главное для нее перед смертью — ее собственная жизнь, которая вот-вот кончится. И это был один из последних подарков, которые я от нее получил: косвенное указание не беспокоиться так сильно о том, чтó она или кто-либо другой может обо мне подумать. Быть собой, подобно тому, как, умирая, была собой она.
А второе высказывание, которое тоже очень мне помогло, я услышал несколько месяцев спустя от своего друга Дэвида Минса,[29] когда пожаловался ему, какой убийственной проблемой стала для меня сексуальная история Чипа Ламберта. Дэвид — подлинный художник, и его самые глубокие замечания, как правило, самые загадочные. О стыде он сказал мне вот что: «Пиши не сквозь стыд, а в обход стыда». Я и сейчас не могу точно растолковать, что он имел в виду, но мне сразу стало ясно, что эти два ранних романа Макьюэна — пример письма сквозь стыд, а моя задача с Чипом Ламбертом — найти способ так включить стыд в повествование, чтобы он не властвовал безраздельно, найти способ изолировать и обеззаразить стыд как объект, самое лучшее — как объект комедийный, не позволяя ему пронизывать собой и отравлять каждую фразу. Отсюда было рукой подать до идеи, чтобы Чип Ламберт, крутя роман со студенткой, принимал запрещенный препарат, чье главное действие состоит в подавлении стыда. Как только это пришло мне в голову и как только я наконец смог начать смеяться над стыдом, дело пошло: кусок, посвященный Чипу, я написал за несколько недель, а весь остальной роман — за год.
Главнейшей проблемой, которая у меня в тот год сохранялась, была семейная верность. Эта проблема была особенно остра, когда я писал главу о Гари Ламберте, у которого имелось некое поверхностное сходство с моим старшим братом. Например, Гари, как и мой брат, составлял альбом своих любимых семейных фотографий. И поскольку мой брат самый чувствительный и сентиментальный из всей моей родни, я не знал, как мне использовать подробности его жизни, не обижая его и не вредя нашим добрым отношениям. Я боялся, что он рассердится, чувствовал себя виноватым, что выставляю на смех реальные подробности, которые ему отнюдь не смешны, чувствовал себя предателем, предлагающим внутренние семейные дела вниманию публики, задавался вопросом, не безнравственно ли это вообще — присваивать в своих личных профессиональных интересах частную жизнь неписателя. Ровно по тем же причинам я избегал «автобиографичности» в прошлом. И вместе с тем подробности были слишком красноречивы, чтобы от них отказаться, и ведь я же никогда не скрывал от родных, что, будучи писателем, внимательно прислушиваюсь ко всему, что они говорят. Так что я кружил и кружил вокруг проблемы, пока наконец не обсудил ее со своей умной старшей подругой. К моему удивлению, она рассердилась на меня и обозвала меня нарциссистом. То, что она сказала, было сродни словам моей матери в последний день, когда я с ней виделся. Она сказала: «С чего ты взял, что жизнь твоего брата вращается вокруг тебя? С чего ты взял, что он не взрослый человек со своей собственной жизнью, где полным-полно более важного для него, чем твоя персона? С чего ты взял, что ты такой могущественный — что можешь чем-то в своем романе ранить его?»
Любая верность, как писательская, так и иная, приобретает смысл, лишь когда подвергается проверке. Быть верным себе как писателю труднее всего, когда ты только начинаешь — когда писательство еще не принесло тебе достаточной, чтобы оправдать твою верность ему, отдачи от публики. Выгоды от близости с друзьями и родными очевидны и конкретны; выгоды же от книг, в которых ты пишешь о близких людях, пока в основном умозрительны. Наступает, однако, момент, когда выгоды уравниваются. И тогда встает вопрос: готов ли я ради того, чтобы продолжать становиться писателем, в чем я чувствую потребность, рискнуть хорошими отношениями с любимым человеком? Долгое время, пока был женат, я отвечал на него отрицательно. Даже сейчас отношения с некоторыми людьми для меня так важны, что я стараюсь писать не сквозь эти отношения, а в обход них. Но я убедился, что, идя на автобиографический риск, можно надеяться на потенциальный выигрыш — на выигрыш не только писательский, но и в плане отношений: что, делая кого-то из персонажей похожим на твоего брата, мать или лучшего друга, ты, возможно, оказываешь этому человеку услугу, давая ему шанс оказаться на высоте положения, доверяясь его любви всецело, включая твою пишущую часть. Самое главное — писать максимально правдиво. Если ты действительно любишь человека, чью частную жизнь используешь, эта любовь должна отразиться на том, как ты пишешь. Всегда, конечно, есть риск, что этот человек не увидит в написанном любви и ваши отношения пострадают, но ты, так или иначе, проявил то, что рано или поздно должен начать проявлять каждый писатель: верность самому себе.
Я рад сообщить в заключение, что мы с братом сейчас в лучших отношениях, чем когда-либо. Собираясь послать ему экземпляр «Поправок», я сказал ему по телефону, что боюсь, как бы он не возненавидел эту книгу и, чего доброго, меня. Его ответ, за который я по-прежнему ему глубоко благодарен, был таким: «Возненавидеть тебя — исключенный вариант». Следующий телефонный разговор со мной, прочтя книгу, он начал словами: «Привет, Джон. Это твой брат Гари». Обсуждая ее потом со знакомыми, он никогда не делал секрета из сходства между персонажем и собой. У него своя жизнь, со своими испытаниями и достижениями, и то, что у него есть брат-писатель, — просто один из фактов его биографии. Мы горячо друг друга любим.
Я звоню только сказать, что люблю тебя
Среди самого неприятного, чем меня порой раздражает современная технология, — то, что, когда очередное новшество, ощутимо ухудшившее мою жизнь, ищет все новые и новые способы портить ее, мне позволяется жаловаться всего год-другой, после чего распространители крутизны начинают мне говорить: пора бы уже привыкнуть, дедуля, так сейчас жизнь устроена.
Вообще-то я не против новшеств. Двумя поистине великими изобретениями конца XX века я считаю цифровую голосовую почту и определитель номера, вместе уничтожившие тиранию звонящего телефона. А уж как я люблю свой смартфон BlackBerry! Благодаря ему я могу ответить на длинное нежеланное электронное письмо немногими сухими телеграфными строчками, за которые адресат тем не менее должен быть мне благодарен — ведь я их писал выставленными большими пальцами! А мои противошумные наушники, по которым я могу пустить белый шум со смещением по частоте, заглушающий даже самое настырное гавканье соседского телевизора! А весь волшебный мир DVD-технологий и экранов высокого разрешения, уже избавивший меня от стольких кинозалов с липкими полами, с громко шепчущимися хамами зрителями, с хрустом попкорна!
Приватность состоит для меня не в том, чтобы прятать от других свою частную жизнь, а в том, чтобы беречься от вторжения чужих частных жизней. И хотя из гаджетов я больше всего люблю те, что активно способствуют приватности, я, в общем, без злобы смотрю на новшества, если только они не принуждают меня взаимодействовать с ними. Если вам хочется по часу в день возиться со своим фейсбучным профилем, или если вы не видите разницы между чтением Джейн Остин на Kindle и чтением ее же на книжных страницах, или если вы считаете видеоигру Grand Theft Auto IV величайшим после вагнеровских опер примером синтеза искусств — на здоровье, я рад за вас, только не навязывайте этого мне. Есть, однако, новшества, которые, досадив мне однажды, не отстают и продолжают досаждать; нанесенные ими раны болят годами. Взять, к примеру, телевизоры в аэропортах: активно смотрит их, наверно, один пассажир из десяти (если только не идет футбол), а остальным девяти они активно портят жизнь. Год за годом, в аэропорту за аэропортом — небольшое, но явно отнюдь не временное ухудшение качества жизни среднего пассажира. Другой пример — плановая замена прекрасных «устаревших» компьютерных программ плохими программами. Я до сих пор не могу смириться с тем, что лучший текстовый редактор из когда-либо написанных — WordPerfect 5.0 для DOS — даже и работать не будет ни на каком компьютере из тех, что сейчас продаются. Да, в теории, конечно, он может работать в маленьком окошке, где DOS эмулируется в среде Windows, но крохотные размеры и грубая графика этого эмулятора выглядят как намеренное оскорбление со стороны Microsoft в адрес тех из нас, что предпочли бы не использовать навороченное чудище. WordPerfect 5.0 был безнадежно примитивен как настольная издательская система, но незаменим для авторов, которым нужно только писать. Элегантный, безошибочный, занимающий минимум места, он погиб, раздавленный тучным, навязчивым, часто дающим сбои монополистом — редактором Wo rd. Не собери я в шкафу у себя в кабинете коллекцию старых компьютеров, от которых отказались владельцы, я вообще не мог бы сейчас использовать WordPerfect. И я уже пустил в ход последний из них! При этом люди имеют наглость раздражаться, если я посылаю им тексты в формате, недоступном всесильному Wo r d. Мы живем в мире Wo r d, дедуля. Тебе пора принять таблетку.
Но это всего-навсего досаждает. Есть, однако, технологическое новшество, уже принесшее нешуточный долгосрочный социальный вред и продолжающее вредить, — новшество, на которое, несмотря на весь этот вред, нельзя сегодня публично пожаловаться, не рискуя выставить себя на посмешище, — сотовый телефон.
Всего десять лет назад Нью-Йорк, где я живу, еще изобиловал публичными пространствами, которые сохранялись совместными усилиями горожан, чье уважение к сообществу проявлялось в том, что они не делали банальную жизнь своих спален его достоянием. Десять лет назад мир еще не капитулировал перед трепом. Еще можно было смотреть на использование «Нокиа» как на проявление хвастовства или претенциозности людьми побогаче. Или — более снисходительно — как на симптом нездоровья или инвалидности, как на костыль. Конец девяностых, надо сказать, был в Нью-Йорке временем плавного и стремительного общегородского перехода от никотиновой культуры к культуре сотового телефона. Вот карман рубашки оттопыривает пачка «Мальборо», прошел день — и там уже «Моторола». Вот руки, губы и внимание хорошенькой девушки без спутника, старающейся выглядеть поуверенней, заняты сигаретой, прошел день — и они уже заняты очень важным разговором с… в общем, не с тобой. Вот на игровой площадке собирается толпа вокруг пацана с пачкой «Кул», прошел день — и толпятся вокруг пацана с цветным экраном. Вот пассажиры, сойдя с самолета, в ту же секунду щелкают зажигалками, прошел день — и они по-быстрому набирают номера. Пачка в сутки превратилась в стодолларовый месячный счет от компании «Веризон». Дымовое загрязнение — в звуковое. Хотя раздражитель изменился в одночасье, страдания воздержанного большинства в ресторанах, аэропортах и других общественных местах, причиняемые меньшинством, испытывающим непреодолимую тягу, остались устрашающе неизменными. В 1998 году, вскоре после того как я завязал с курением, я сидел, бывало, в поезде подземки, смотрел, как пассажиры нервно открывают и закрывают крышки своих мобильников, или трогают губами соскоподобные антенны, которые тогда имелись у всех телефонов, или просто тихо держат свои устройства, словно материнскую руку, и испытывал к ним чувство, близкое к жалости. Вопрос, насколько далеко это зайдет, казался мне тогда открытым: станет ли Нью-Йорк городом телефономанов, бредущих по тротуарам как во сне и окруженных неприятными облачками своих частных жизней, или каким-то образом все же возобладает идея более сдержанного публичного «я»?
Нет нужды говорить, что никакой борьбы не было. Сотовый телефон не из тех современных новшеств вроде риталина[30] или непомерно большого зонтика, существенные очаги гражданского сопротивления которым сохраняются, что вселяет надежду. Его триумф был стремительным и полным. На причиняемое им зло сетовали и негодовали авторы эссе, колонок и писем в разнообразные редакции, потом, когда зло только сделалось злее, сетовать и негодовать стали еще энергичней, но на этом все и кончилось. Жалобы приняли к сведению, пошли кое на какие мелкие символические уступки («тихий вагон» в поездах компании «Амтрак», скромные маленькие знаки в ресторанах и спортзалах, трогательно призывающие к умеренности), после чего сотовая технология получила свободу вредить, не опасаясь дальнейшей критики, ибо критиковать ее дальше могут только затхлые зануды. Так-то, дедуля.
Но то, что проблема уже не нова, не означает, что водитель, которому тип в быстром левом ряду, болтающий по телефону и едущий абсолютно вровень с машиной в медленном правом, мешает ее обогнать, не будет кипятиться. При этом, однако, всё в нашей коммерческой культуре говорит болтливому водителю, что он в своем праве, а нам, остальным, — что мы напрасно не идем в ногу с программой, предлагающей свободу, мобильность и привлекательные безлимитные тарифы. Коммерческая культура говорит нам: если болтливый водитель нам досаждает, это, вероятно, происходит потому, что мы не так хорошо, как он, проводим время. Что с вами такое, а, ребята? Может, повеселеете слегка, достанете ваши собственные мобильники с тарифным планом «Друзья и семья» и начнете сами проводить время как следует — прямо там, в левом ряду?
Если давление среды затыкает рты социальным критикам, трудно рассчитывать, что социально недоразвитые люди вдруг сами начнут вести себя по-взрослому. Они только распоясываются. Одно из наших национальных бедствий, от которого мы страдаем все сильней, — покупатель, расплачивающийся на кассе и продолжающий при этом увлеченно говорить по телефону. Типичное сочетание в той части Манхэттена, где я живу, — молодая белая женщина, недавно окончившая тот или иной дорогой университет, и местная чернокожая или латиноамериканка примерно того же возраста, но с меньшими возможностями. Ожидать, что кассирша будет общаться с тобой или что она хотя бы оценит красоту твоего желания перекинуться с ней словечком, — это, конечно, либеральное высокомерие. Выполняя однообразную низкооплачиваемую работу, она имеет право обслужить тебя механически, со скукой в глазах; в худшем случае это будет непрофессионализм с ее стороны. Но это не освобождает тебя от моральной обязанности признать в ней человека. И хотя иной кассирше, похоже, все равно, вступаешь ты с ней в общение или нет, весьма многие из них зримо раздражаются, или сердятся, или огорчаются, когда покупательница даже на две секунды не может оторваться от телефона ради прямого взаимодействия. Сама же обидчица, подобно болтуну на автостраде, разумеется, пребывает в блаженном неведении о том, что ее поведение кого-то злит. По моему опыту, чем длиннее очередь за ней, тем вероятнее, что она заплатит доллар девяносто восемь центов за свою покупку не наличными, а с кредитной карты. Причем не с карты с микрочипом типа «приложил и пошел», а с такой, что покупательница ждет, пока вылезет квиток, потом (только потом) замедленными движениями зомби перемещает телефон от одного уха к другому, потом, неуклюже прижав его к уху плечом, расписывается, а сама между тем продолжает распространяться о своих сомнениях: действительно ли она хочет сегодня вечером опять встретиться в винном баре «Этазюни» с этим новым знакомым из банка «Морган Стэнли»?