Внутрь острова меня сопровождали молодой рейнджер Данило и мул с невозмутимой мордой. Вид крутого склона, по которому надо было подниматься, не позволял даже изображать недовольство тем, что мне не придется нести свой рюкзак. За спиной у Данило висела винтовка, из которой он надеялся подстрелить кого-нибудь из некоренной популяции коз, пережившей недавнюю попытку одной нидерландской экологической организации уничтожить ее. Под серыми утренними тучами, вскоре превратившимися в туман, мы двигались по бесконечному серпантину и пересекли ложбину, густо поросшую маки́ — привнесенным сюда людьми видом, который используют при починке ловушек для омаров. На тропе в обескураживающем количестве лежал оставленный мулами помет; из живых тварей мы видели только птиц: маленького серобокого водяного печника и нескольких хуан-фернандесовских канюков. Это два из пяти сухопутных видов птиц, встречающихся на Мас-Афуэре. Кроме того, этот остров — единственное известное место гнездования двух интересных видов буревестника и одной из редчайших певчих птиц планеты — островной райадито, которую я надеялся увидеть. Честно говоря, к тому времени как я вылетел в Чили, наблюдение за редкими птицами осталось единственным занятием, о котором я точно мог сказать, что оно не вызовет у меня скуку. Популяция райадито, бóльшая часть которой живет на маленьком высокогорном участке острова, называемом Лос-Иносентес, насчитывает сейчас, как полагают, всего пятьсот особей. Очень немногие хоть раз видели эту птицу.
До Ла-Кучары мы с Данило добрались раньше, чем я ожидал, и в тумане показались очертания маленького рефухио — приюта для рейнджеров. На три тысячи футов мы поднялись всего за два часа с небольшим. Я знал, что в Ла-Кучаре есть рефухио, но воображал себе примитивную хижину и не предвидел, какая передо мной встанет проблема. Островерхая крыша приюта крепилась к земле тросами-растяжками, внутри имелись пропановая плитка, двухъярусная койка с поролоновыми матрасами, малопривлекательный, но годный к использованию спальный мешок и шкафчик, набитый макаронными изделиями и консервами; стало ясно, что я мог не брать сюда ничего, кроме йодистых таблеток, и выжил бы. Наличие рефухио делало мой и без того довольно-таки искусственный проект одиночного самодостаточного существования еще более искусственным, и я решил вести себя так, будто никакого рефухио нет.
Данило снял с мула мой рюкзак и по окутанной туманом тропке провел меня к ручейку, который образовал в одном месте маленький водоем. Я поинтересовался, можно ли дойти отсюда до Лос-Иносентес. Данило показал рукой вверх по склону: «Да, это три часа по кордонес». Я подумал было спросить, можно ли отправиться туда вместе прямо сейчас, — хотелось разбить лагерь поближе к райадито, — но моему проводнику явно не терпелось вернуться на берег. Он отбыл с мулом и со своей винтовкой, а я приступил к робинзоновским делам.
Прежде всего следовало набрать и очистить немного воды для питья. Взяв фильтрующий насос и брезентовый мешок для воды, я двинулся по тропке, ведущей, как мне казалось, к водоему, до которого от рефухио было, я знал, шагов семьдесят, не больше, — и мигом заблудился в тумане. Когда наконец, перепробовав несколько тропок, я выбрался к водоему, выяснилось, что шланг насоса лопнул. Насос я купил лет двадцать назад, надеясь, что он мне пригодится, если я когда-нибудь надумаю один отправиться в глухие места, но пластик за это время стал хрупким. Я наполнил мешок довольно мутной водой, а затем, вопреки своему же решению, вошел в рефухио, вылил воду в большую кастрюлю и кинул туда несколько йодистых таблеток. На эти простые действия почему-то ушел целый час.
Раз уж я оказался в рефухио, я снял одежду, мокрую от росы и тумана, переоделся и попытался туалетной бумагой — ее у меня было в избытке — высушить изнутри ботинки. Я обнаружил, что GPS-устройство — единственное, для которого я не захватил запасных батареек, — весь день было включено и тратило энергию впустую. Тревогу, которую это у меня вызвало, я пытался заглушить тем, что принялся стирать с пола рефухио жидкую грязь очередными комками туалетной бумаги. Наконец, выйдя наружу, я отважился в поисках места для лагеря за пределами окружавшего рефухио пояса из мулиного помета обследовать продолговатую каменистую площадку над обрывом. У меня над головой совершил пикирующий бросок канюк; с валуна нахально подал голос водяной печник. После долгих хождений, взвесив всевозможные «за» и «против», я выбрал ложбинку, которая немного защищала от ветра и имела еще одно преимущество: оттуда не было видно рефухио. Там я перекусил сыром и копченой колбасой.
С тех пор как я остался один, прошло четыре часа. Я поставил палатку, притянув каркас к валунам и придавив колышки самыми тяжелыми камнями, какие мог притащить; затем сварил кофе на своей маленькой бутановой плитке. Вернувшись в рефухио, я возобновил труды над промокшей обувью, прерываясь каждые пять минут, чтобы открыть окна и выдворить мух, которые раз за разом находили способы проникнуть внутрь. Отлучить себя от удобств, предлагаемых рефухио, оказалось не легче, чем от тех современных средств против скуки, от которых я, собственно, сюда и сбежал. Я принес еще один мешок воды и на пропановой плитке в большой кастрюле нагрел себе воды для мытья; после этого просто-напросто намного приятнее было вернуться в помещение и там вытереться полотенцем из микроволокна и одеться, чем проделывать это в грязи и туманной сырости. Раз уж я дал такую слабину, то пошел еще дальше: перетащил один из матрасов на каменистую площадку и положил его в палатку. «Но это все, — сказал я себе вслух. — Других поблажек не будет».
Если не считать жужжания мух и раздававшихся порой трелей печника, тишина вокруг моего лагеря стояла полная. Иногда туман немного рассеивался, становились видны скалистые склоны и влажные, заросшие папоротником долины, но потом видимость опять ухудшалась. Я достал блокнот и записал все, что сделал за прошедшие семь часов: принес воды, поел, поставил палатку, помылся. Подумал было, не написать ли, налегая на местоимение «я», что-нибудь исповедальное, но почувствовал, что стесняюсь. Явно за последние тридцать пять лет я так привык выражать себя опосредованно, через вымысел, через повествование, что мог теперь использовать дневник только для решения внутренних проблем и самоанализа. Даже тогда, в Айдахо, подростком я писал не из глубин отчаяния, а уже потом, благополучно его преодолев, — теперь же и подавно для меня что-то значили только истории, рассказанные ретроспективно, где отобрано важное, где жизненный материал прояснен.
Мой план на завтра состоял в том, чтобы попытаться увидеть райадито. Сама мысль, что на острове есть эта птица, делала его интересным для меня. Выискивая птиц новых для себя видов, я ищу утраченную во многом первозданность, остатки мира, ныне в немалой степени разгромленного людьми, но по-прежнему великолепно безразличного к нам; удовольствие от наблюдения за редкой птицей, каким-то образом ухитряющейся даже сейчас жить и размножаться, велико и стойко. Я решил, что завтра встану на рассвете и весь день, если понадобится, потрачу на то, чтобы добраться до Лос-Иносентес и вернуться назад. Ободренный перспективой этого весьма нелегкого испытания, я приготовил себе миску чили, а затем, хотя еще не стемнело, застегнулся у себя в палатке. На очень удобном матрасе, в спальном мешке, который сохранился у меня со школьных лет, с туристским фонариком на лбу, я принялся за чтение «Робинзона Крузо». И впервые за весь день почувствовал себя счастливым.
Одним из самых больших первых поклонников «Робинзона Крузо» был Жан-Жак Руссо, в «Эмиле» предложивший положить этот текст в основу воспитания детей. Следуя утонченной французской традиции изъятия нежелательных мест, Руссо имел в виду не всю книгу, а ее длинную центральную часть, где Робинзон рассказывает о четверти века, прожитой им на необитаемом острове. Мало кто из читателей будет спорить с тем, что это самая захватывающая часть романа, в сравнении с которой приключения Робинзона до и после (рабство у турецкого пирата, нападение огромных волков и успешная защита от них) выглядят тусклыми и рутинными. Притягательная сила истории о выживании отчасти объясняется наглядностью расказанного: от товарищей Робинзона по плаванию после кораблекрушения «и следов не осталось, кроме трех шляп, одной фуражки да двух непарных башмаков»;[3] в тексте также подробно перечисляется все полезное, что Робинзон переправил на остров с разбитого корабля; во всех деталях описывается, как он подкрадывался к обитавшим на острове диким козам, как с нуля осваивал способы изготовления мебели, лодок, гончарных изделий, выпечку хлеба. Но главное, что оживляет эти приключения без приключений, делает их необычайно увлекательными, — это их доступность воображению обычного читателя. Понятия не имею, что бы я делал, попади в рабство к турку или окажись среди голодных волков; скорее всего, я был бы слишком напуган, чтобы вести себя так же, как Робинзон. Но каждый, кто читает, как он на практике решал проблему пропитания, защищался от холода и непогоды, боролся с болезнью, с одиночеством, приглашается внутрь повествования, получает возможность вообразить, что бы я делал в подобных тяжелейших обстоятельствах, сравнить свою собственную жизнестойкость, находчивость, трудолюбие с его (именно этим, уверен, книга привлекала моего отца). До тех пор пока на уединенный остров не вторгается окружающий мир в лице воинственных людоедов, Робинзон и его читатель пребывают вдвоем, и читателю очень уютно. В повествовании, более насыщенном действием, описания повседневных занятий и переживаний Робинзона были бы тем, что литературовед Франко Моретти с оттенком пренебрежения называет «наполнителем». Великим изобретением Дефо, пишет Моретти, было резкое расширение этого «наполнителя»; такого рода рассказ о повседневности стал затем обычной принадлежностью реалистической художественной прозы — от Остин и Флобера до Апдайка и Карвера.
Обрамляют «наполнитель» Дефо и в какой-то мере проникают в его толщу элементы других, предшествующих крупных прозаических форм: античного эллинистического романа, включавшего в себя истории о кораблекрушениях и порабощении; католической и протестантской духовной автобиографии; средневекового и ренессансного рыцарского романа; испанского плутовского романа. Роман Дефо следует, кроме того, традиции повествований, без должного почтения основанных или якобы основанных на событиях из жизни реальных, известных публике лиц; в случае «Крузо» прототипом был Александр Селькирк. Утверждали даже, что Дефо задумал свой роман как некую утопию, как элемент пропаганды, восхваляющей религиозные свободы и экономические возможности английских колоний в Новом Свете. Разнородный состав «Робинзона Крузо» высвечивает сомнительность — пожалуй, даже абсурдность — упрощенных рассуждений о «становлении романа» и провозглашения книги Дефо первой особью вида. «Дон Кихот», что ни говори, увидел свет на сто с лишним лет раньше, и это несомненно роман. И почему бы не называть романами (novels) и рыцарские романы (romances), которые в xvii веке по-прежнему широко издавались и читались? Большинство европейских языков не делает между ними различий. Да, ранние английские романисты зачастую особо подчеркивали, что тот или иной их труд не просто рыцарский или приключенческий роман, а нечто большее; но об этом же, если на то пошло, заявляли и многие авторы romances. Так или иначе, к началу xix века, когда Вальтер Скотт и другие включили лучшие образцы жанра в авторитетные собрания, англичане уже не только ясно себе представляли, что понимается под словом «роман», но и во множестве экспортировали романы в переводах в другие страны. Определенно возник жанр, которого раньше не было. Ну так что же такое роман и почему он появился именно тогда?
Самым убедительным остается политико-экономический подход к вопросу, предложенный Ианом Уоттом пятьдесят лет назад. Местом рождения романа в его современной форме стала экономически господствующая и самая изощренная нация Европы, и Уотт дает прямолинейный, но мощный анализ этого совпадения. Уотт сплетает воедино прославление предприимчивой личности, широкое распространение грамотной буржуазии, которой очень хочется читать о себе, увеличение социальной мобильности (подталкивающее писателей к эксплуатации сопряженных с ней тревог), разделение труда (создающее общество, где много интересных различий), распад старого социального порядка с появлением множества изолированных одиночек и, разумеется, резкий прирост свободного времени для чтения у среднего класса, чья жизнь именно тогда становилась комфортабельной. Параллельно с этим английское общество стремительно делалось все более светским. Основы новой экономики заложила протестантская теология, сформировав новое понятие о социальном порядке как о совокупности независимых, полагающихся на себя индивидуумов, связанных с Богом напрямую; но на рубеже xvii и xviii веков на фоне процветания британской экономики становилось все менее очевидно, что индивидуум вообще нуждается в Боге. Да, многие страницы «Робинзона Крузо» — это подтвердит вам любой нетерпеливый юный читатель — посвящены духовному путешествию героя. Робинзон обретает на острове Бога, он раз за разом обращается к Нему в критические минуты, молится об избавлении от бед и исступленно благодарит Его за предоставление средств к этому избавлению. Однако, едва минует очередной кризис, герой возвращается к своему былому практицизму и забывает о Боге; к концу книги возникает стойкое чувство, что Робинзона спасло не столько Провидение, сколько его собственное трудолюбие и изобретательность. Читая о таком непостоянстве, о такой забывчивости Робинзона, видишь, как жанр духовной автобиографии перерастает в реалистическую художественную прозу.
Возможно, самый интересный аспект зарождения романа — эволюция ответов, которые английская культура давала на вопрос о правдоподобии. Считать ли необыкновенную историю истинной, потому что она необыкновенная, или же ее необычайность должна служить доказательством, что история вымышлена? Этот вопрос не дает нам покоя по сей день (вспомним скандал из-за «мемуаров» Джеймса Фрея[4]), и, безусловно, он висел в воздухе в 1719 году, когда Дефо опубликовал первый, и самый знаменитый, том «Робинзона Крузо». Подлинное имя автора там нигде не значилось. Книга называлась «Жизнь и странные удивительные приключения Робинзона Крузо <…> написанные им самим», и многие из первых читателей сочли историю невымышленной. Сомневающихся, однако, тоже хватало, и, выпуская в следующем году третий, и последний, том, Дефо счел своим долгом выступить в защиту правдивости написанного. Противопоставляя свою книгу рыцарским романам, где «сюжет вымышлен», он настаивал, что его повествование «хоть и аллегорично, но исторично», и утверждал, что «есть живой человек, и притом хорошо известный, чья жизнь и дела составляют верную основу этих томов». Зная то, что мы знаем, о подлинной жизни самого Дефо — подобно Крузо, он попадал в переплет, затевая рискованные деловые предприятия (например, разводя виверр ради секрета их желез, используемого в парфюмерии), и, дважды побывав в долговой тюрьме, был хорошо знаком с одиночеством — и принимая во внимание слова, сказанные им в том же томе: «И вообще, жизнь — единый целокупный акт одиночества, или же ей следует таковой быть», мы не без оснований можем заключить, что «хорошо известный» человек — сам Дефо. (Обращает на себя внимание созвучие фамилий: у обеих «о» на конце.) Роман, как мы понимаем его сегодня, это проекция человеческого опыта пишущего в сферу воображаемого, и решающий поворот к такому пониманию можно увидеть в пробном заявлении Дефо, что правда не обязательно должна быть строго исторична — что существует и «правда» романиста.
Литературовед Кэтрин Галлахер в эссе «Зарождение вымысла» рассматривает любопытный парадокс, имеющий отношение к этому виду правды: xviii век был не только временем, когда авторы вымышленных историй, начиная (приблизительно) с Дефо, перестали утверждать, что их истории не вымышлены; тогда же они начали прилагать усилия к тому, чтобы истории эти выглядели невымышленными, и правдоподобие вышло на первый план. Разгадка этого парадокса, по Галлахер, основана еще на одной особенности новой эпохи — на необходимости идти на риск. Когда твой бизнес зависит от вложения денег в акции, ты должен взвешивать вероятность разных исходов; когда браки перестали устраиваться родителями, приходится самим строить догадки о достоинствах потенциальной супруги или супруга. Роман в тех формах, какие он принял в xviii веке, предоставлял читателю поле для игры, которая могла завершиться по-всякому и в то же время была безопасной. Открыто заявляя о своей вымышленности, он выводил на сцену героев, достаточно типичных, чтобы ты мог примерить на себя их жизнь, и при этом достаточно своеобразных, чтобы все-таки не быть тобой. Великим литературным изобретением xviii столетия был, таким образом, не только жанр, но еще и отношение к этому жанру. Наше внутреннее состояние, когда мы сегодня берем в руки роман, — наше знание, что это плод воображения, и наш добровольный временный отказ от своего неверия в подлинность изображаемого — во многом определяет суть романа.
Новейшие исследования подорвали старое представление, будто в центре всех культур, в том числе устных, лежит эпос. Вымысел, будь то сказка или басня, похоже, предназначался главным образом детям. В эпохи, предшествовавшие Новому времени, истории читались ради получения новых сведений, в назидательных целях или чтобы пощекотать нервы; более серьезные литературные жанры — поэзия и драматургия — требовали определенного технического мастерства. Сочинение романа, однако, было доступно всякому, у кого имелись перо и бумага, и удовольствие, которое роман доставлял, было характерно именно для новой эпохи. Погружение в вымышленные истории исключительно ради удовольствия стало занятием, которому теперь свободно (хотя порой и не без чувства вины) могли предаваться и взрослые. Этот исторический сдвиг в сторону чтения для собственного удовольствия был настолько глубок, что мы сейчас толком его и не видим. После того как роман пророс в сферы кино, телевидения и новейших видеоигр, где вымышленность, как правило, афишируется, где персонажи типичны и в то же время своеобразны, вряд ли преувеличением будет сказать, что нашу культуру от всех прежних отличает ее насыщенность развлечениями. Роман, будучи сцепленной парой — предмет и отношение к предмету, — столь основательно наше отношение преобразовал, что предмет как таковой рискует оказаться более не нужным.
На другом острове того же архипелага, что и Мас-Афуэра, — первоначально он назывался Мас-а-Тьерра (Ближний к материку), а теперь это остров Робинзон-Крузо — я видел, какой ущерб причинили местной флоре три материковых вида растений (маки́, уньи и ежевика), сплошь покрывшие целые холмы и заполонившие ложбины. Особенно зловредной выглядела ежевика, которая губит даже высокие деревья исконных видов, а размножается отчасти вегетативно — отростками, похожими на стекловолоконные кабели, утыканные колючками. Два местных вида растений уже погибли, и, если не будут приняты масштабные меры, многие другие постигнет та же участь. Бродя по острову Робинзон-Крузо, выискивая на периферии ежевичных зарослей нежные эндемичные папоротники, я начал думать о романе как об организме, который на острове Англия мутировал в вирулентного агрессора, а затем, распространяясь по странам, подчинил себе всю планету.