Дальний остров - Джонатан Франзен 5 стр.


Те из нас, кто, находясь не так патологически далеко на спектральной шкале самопогруженности, обитая в видимой части спектра, мог тем не менее вообразить, каково это — оказаться в ультрафиолетовой зоне, понимали, что Дэвид напрасно не верит в свою способность внушить любовь, и представляли себе, какую боль причиняет ему это неверие. Как легка и естественна любовь, если ты здоров! И как ужасающе тяжела, какой наводящей философскую жуть хитроумной штуковиной, сооруженной из эгоизма и самообмана, она выглядит — если нет! И вместе с тем один из уроков, которые дает чтение книг Дэвида (а в моем случае и дружба с ним), состоит в том, что разница между психическим здоровьем и нездоровьем скорее количественная, чем качественная. Хоть Дэвид и смеялся над моими куда менее сильными пристрастиями и любил повторять, что я даже не представляю, какой я умеренный человек, я могу экстраполировать эти пристрастия и ту скрытность, тот солипсизм, ту фундаментальную изоляцию, ту грубую животную тягу, что им сопутствуют, на его крайний случай. Я могу вообразить себе нездоровые психические каналы, по которым приходит мысль о самоубийстве: оно начинает казаться тем единственным средством, избавляющим от мук сознания, которого никто не в силах у тебя отнять. Потребность в чем-то никому, кроме тебя, не доступном, потребность иметь секрет, потребность в неком последнем отчаянном нарциссистском утверждении верховенства своего «я», а затем — полное сладострастной ненависти к себе предвкушение окончательного грандиозного сведения счетов и, наконец, разрыв с миром, отказывающим тебе в твоем эгоцентричном наслаждении: я могу пройти в воображении этот путь вслед за Дэвидом.

Труднее, надо признать, сопереживать той инфантильной ярости, тем перенаправленным гомицидальным импульсам, что видны в некоторых обстоятельствах его смерти. Но даже тут я могу распознать уоллесовскую логику кривого зеркала, извращенный вариант стремления к интеллектуальной честности и последовательности. Чтобы смертный приговор, который он себе вынес, был заслуженным, исполнение приговора должно было причинить кому-то сильнейшую боль. Чтобы раз и навсегда доказать, что он действительно не достоин любви, надо было как можно безжалостнее предать тех, кто сильнее всех его любил, — поэтому он покончил с собой дома и сделал так, чтобы они первыми его увидели. То же самое верно и в отношении самоубийства как карьерного шага: тот расчет на преклонение, на дешевую славу, что тут прослеживается, он в себе ненавидел, и он отрицал бы (если бы думал, что есть шанс отмазаться), что строил такие расчеты сознательно, а потом (если бы удалось прижать его к стенке) со смехом или поморщившись признал бы: да, чего уж там, было такое. Я представляю себе некую часть Дэвида, уговаривающую его стать на путь Курта Кобейна[6] соблазнительно-рассудительным тоном старого беса из «Писем Баламута» Льюиса (одной из любимых книг Дэвида), указывающую ему, что, наложив на себя руки, он удовлетворит свою скверную тягу к карьерным выгодам и одновременно, поскольку это будет означать капитуляцию перед той его частью, которую атакуемая лучшая часть считает греховной, еще убедительней подтвердит справедливость вынесенного себе смертного приговора.

Это не значит, что Дэвид провел последние месяцы и недели в оживленном интеллектуальном собеседовании с собой на манер Баламута или Великого инквизитора. Он был под конец настолько болен, что любая новая мысль, о чем бы она ни была, мгновенно и неуправляемо ввинчивалась все в то же сознание им своего недостоинства, из-за которого он постоянно испытывал страх и боль. Но одной из его любимых тем, что особенно ясно выражено в рассказе «Старый добрый неон» и в трактате о Георге Канторе,[7] была бесконечная делимость любого сколь угодно малого промежутка времени. Он постоянно страдал в то свое последнее лето, однако в зазорах между неизменно мучительными мыслями ему хватало места, чтобы вынашивать идею самоубийства, устремляться вперед по логической цепочке и приводить в действие практические планы (которых он в итоге разработал по меньшей мере четыре) осуществления этой идеи. Когда ты решаешь сделать что-то очень нехорошее, намерение и его обоснование рождаются одновременно и полностью сформированными; это подтвердит всякий наркоман или алкоголик, собравшийся нарушить воздержание. Хотя мысль о самоубийстве как таковом причиняла боль, оно стало — вспоминая название еще одного рассказа Дэвида[8] — его своеобразным подарком самому себе.

Будь правы прекраснодушные люди, которые, публично рассуждая о Дэвиде, называют его самоубийство доказательством того, что — как для Ван Гога в песне Дона Маклина[9] — «не подходит этот мир для такой возвышенной души», это значило бы, что существовал некий цельный Дэвид, великолепный, возвышенный и невероятно одаренный, и что, перестав принимать антидепрессант нардил, который принимал двадцать лет, он испытал сильнейшую депрессию и потому, совершая самоубийство, не был собой. Я не буду обсуждать ни диагноз (не исключено, что он страдал не просто депрессией), ни вопрос, как такой прекрасный человек мог настолько глубоко проникать в мысли отвратительных людей. Однако, помня о его неравнодушии к Баламуту и несомненной склонности обманывать себя и других — склонности, которая в годы ремиссии проявлялась слабее, но искоренена не была, — я считаю, что духу его творчества лучше соответствовала бы повесть о раздвоении мыслей и чувств. Он сам мне говорил, что никогда не переставал бояться возвращения в психиатрическую больницу, куда попал в юности после попытки самоубийства. Соблазн самоубийства — последнего решительного сведения счетов — может принять скрытую форму, но полностью не исчезает. Безусловно, у Дэвида были «хорошие» причины отказаться от нардила: страх, что долгосрочные физические побочные эффекты укоротят хорошую жизнь, которую ему удалось для себя выстроить; подозрение, что психологические последствия могут плохо отразиться на лучшем, что было у него в жизни (на работе и отношениях с людьми), — но имелись также причины и не столь «хорошие», продиктованные эго: перфекционистское стремление быть менее зависимым от медикаментов, нарциссистское нежелание видеть себя неизлечимо больным психически. Чему мне трудно поверить — это что у него не было также и очень плохих причин. Под прекрасной, умной высоконравственностью, под внушающей любовь человеческой слабостью мерцали помыслы закоренелого наркомана, мерцало тайное «я», которое двадцать лет подавлялось нардилом, но наконец улучило возможность вырваться на волю и сделать свое самоубийственное дело.

Эта двойственность сказалась на нем в последний год, когда он перестал принимать нардил. Своими странными решениями, касавшимися методов лечения, он, казалось, только вредил себе, он весьма часто обманывал психотерапевтов (которым можно только посочувствовать — им достался поистине сложный случай) и под конец сотворил целую тайную жизнь, посвященную самоубийству. В тот год Дэвид, которого я хорошо знал и очень сильно любил, храбро сражался, стараясь заложить более надежный фундамент для своей работы и жизни, борясь с мучительной тревогой и нестерпимой болью, — а тем временем другой Дэвид, которого я знал хуже, но достаточно хорошо, чтобы испытывать к нему неприязнь и недоверие, методично строил планы самоуничтожения и отмщения тем, кто его любил.

То, что отказаться от нардила он решил, когда работа буксовала — когда ему наскучили старые приемы, а новый роман не мог воодушевить настолько, чтобы найти способ писать его дальше, — факт существенный. Сочинительство всегда — и особенно когда он писал «Бесконечную шутку» — было его любовью, и во время многих наших разговоров о роли и назначении романа он очень уверенно утверждал, что художественная литература — решение, наилучшее решение проблемы экзистенциального одиночества. Литература была для него воздушным путем с необитаемого острова, и, пока этот путь существовал — пока он мог, находясь на острове, вкладывать свою любовь и страстность в послания на материк, пока эти послания воспринимались там как срочные, свежие и правдивые новости, — он в определенной мере был и счастлив и обнадежен. Но когда после многолетних попыток справиться с новым романом его надежда на литературное творчество умерла, другого выхода, кроме смерти, не осталось. Если почва, где прорастают семена пагубных пристрастий, это скука и если феноменология и телеология самоубийства те же, что у пагубных пристрастий, то Дэвида, можно сказать, убила скука. В его раннем рассказе «Здесь и там» брат стремящегося к совершенству молодого человека по имени Брюс говорит ему, что «быть совершенным — значит быть ужасно скучным», а Брюс рассуждает так:

Отдавая дань уважения обширным и проверенным на собственном опыте познаниям Леонарда о том, что значит быть скучным, хочу, однако, заметить: поскольку быть скучным — это недостаток, по определению получается, что человек, достигший совершенства, скучным быть не может.

Это хорошая шутка; но в каком-то смысле такая логика душит. «Всё и еще больше» — вот на какой лад она настраивает, в очередной раз приводя на память название одного из произведений Дэвида; всё и еще больше — вот чего он хотел от своих книг и для своих книг. И раньше — в «Бесконечной шутке» — это у него получилось. Но пытаться добавить что-то еще к тому, что уже и есть всё, значит рисковать остаться ни с чем. Рисковать наскучить самому себе.

Любопытно, что Робинзону Крузо за все двадцать восемь лет жизни на его Острове Отчаяния ни разу не делается скучно. Да, поначалу он сетует на тяжесть и однообразие своих трудов, позднее признаёт, что очень устал, бродя по острову в поисках дикарей, жалуется, что нет трубок и поэтому он не может курить растущий на острове табак, называет первый год с Пятницей своим самым счастливым годом на острове. Но современная потребность в стимуляторах совершенно ему чужда. (Возможно, самая поразительная деталь романа — то, что Робинзон растянул три бочонка рома на четверть века; я выпил бы весь ром за месяц, просто чтобы закрыть вопрос.) Не переставая мечтать о спасении, он тем не менее вскоре начинает получать «тайное удовольствие» от сознания своего абсолютного владычества над островом:

…мир казался мне теперь далеким и чуждым. Он не возбуждал во мне никаких надежд, никаких желаний. Словом, мне нечего было делать там, и я был разлучен с ним, по-видимому, навсегда. Я смотрел на него такими глазами, какими, вероятно, мы смотрим на него с того света…[10]

Робинзону удается выжить в одиночестве, потому что ему везет; он мирится со своим положением, ибо он человек обыкновенный и остров, на который он попал, реален. Дэвиду, необыкновенному человеку, чей остров был виртуален, под конец было нечем жить, кроме его собственного интересного «я», а с сотворением виртуального мира из самого себя проблема примерно та же, что с проектированием своей личности на кибермир: виртуальных пространств, где можно искать стимуляции, бесконечно много, но сама их бесчисленность — вечная стимуляция без удовлетворения — лишает свободы. «Всё и еще больше» — такое притязание свойственно и интернету.

От наводящего страх места, где я под дождем повернул обратно, до Ла-Кучары не было и мили, но путь занял два часа. Дождь был теперь не только горизонтальным, но еще и сильным, ветер дул так, что приходилось нагибаться ему навстречу. GPS-навигатор сигнализировал, что батарейка почти разряжена, но мне все равно надо было периодически его включать: видимость была такая низкая, что иначе я сбивался с пути. Даже когда прибор показал, что до рефухио сто пятьдесят футов, я еще не видел очертаний убежища.

Забросив в рефухио промокший рюкзак, я поспешил к палатке и увидел, что она полна воды. Не без труда вытащив из нее матрас, я отнес его обратно в рефухио, потом вернулся к палатке, разобрал каркас, вылил воду, сграбастал все в охапку, стараясь сохранить вещи хотя бы полусухими, и опять кинулся вверх по склону сквозь горизонтальный дождь. Рефухио превратилось в зону бедствия, заваленную мокрыми вещами. Два часа я занимался сушкой, потом целый час безрезультатно обшаривал каменистую площадку, ища важную часть палаточного каркаса, которую потерял во время бешеного броска к рефухио. И вдруг за считаные минуты дождь перестал, облака рассеялись — и я увидел, что нахожусь в самом красивом месте из всех, где бывал.

День близился к концу, над невероятной синевой океана дул ветер с берега, и время пришло.

Ла-Кучара не столько покоилась на суше, сколько висела в воздушной вышине. Возникло ощущение почти-бесконечности: солнце извлекало из склонов гор больше оттенков зеленого и желтого, чем мог, по моим прежним понятиям, иметь в себе видимый спектр, это была слепящая почти-бесконечность красок, а небо казалось таким огромным, что я не удивился бы, если б увидел на его восточном краю полоску материкового берега. Последние белые клочья облаков, стремительно слетев с вершины, промчались мимо меня и исчезли. Ветер дул с берега, и я заплакал, потому что время пришло, а я не подготовился: ухитрился забыть. Я пошел в рефухио, достал коробочку с прахом Дэвида — «книжечку», так он шутливо называл свою не столь уж и маленькую книгу о бесконечности в математике — и вернулся с ней на площадку, подгоняемый ветром.

В каждый миг я занимался много чем сразу. Даже когда плакал, я в то же время оглядывал землю в поисках потерянной детали палатки, и вынимал из кармана фотоаппарат, чтобы попытаться запечатлеть неземную красоту освещения и пейзажа, и клял себя, что делаю это, когда мне следовало бы только оплакивать друга, и говорил себе, что даже лучше, что мне не удалось увидеть райадито в свой, безусловно, единственный приезд на остров, что самое время смириться с конечностью и неполнотой, с тем, что некоторые птицы так и останутся неувиденными, и понять, что способность с этим смириться — дар, которым я, в отличие от моего любимого умершего друга, наделен.

Пара почти одинаковых больших валунов у оконечности продолговатой площадки образовывала своего рода алтарь. Дэвид решил оставить тех, кто его любил, и отдать себя большому миру романа и его читателей, и я был готов пожелать ему добра на этом пути. Я открыл коробочку с прахом и бросил содержимое в объятия ветра. Несколько серых костяных частичек упало на склон подо мной, но пылевидный пепел был подхвачен ветром и исчез в синеве небосвода, в океанской дали. Я повернулся и двинулся в гору к рефухио, где мне предстояло ночевать, потому что палатка пришла в негодность. Я чувствовал, что со злостью покончено, осталась только утрата, и чувствовал, что островов с меня тоже хватит.


На катере, когда я возвращался на Робинзон-Крузо, со мной плыли тысяча двести омаров, две освежеванные козы и старый ловец омаров, крикнувший мне, после того как якорь был поднят, что море очень неспокойное. Да, согласился я, малость качает. «No poco! — строго возразил он. — Mucho!»[11] Люди из команды катера мотались вокруг окровавленных козьих туш, и я понял, что мы берем курс не прямо на Робинзон-Крузо, а на сорок пять градусов южнее, чтобы нас не опрокинуло волнами. Я проковылял вниз, в крохотный вонючий кубрик в носовой части, бросился на койку, и, после того как я пролежал там час или два, вцепившись в края койки, чтобы не взлететь на воздух, пытаясь думать хоть о чем-нибудь, о чем угодно, лишь бы не о морской болезни, и слушая, как вода шлепает и лупит по днищу, меня вырвало в пластиковый пакет (позже выяснилось, что от вспотевшей кожи у меня за ухом отклеился пластырь против укачивания). Десять часов спустя, когда я отважился снова выйти на палубу, я ожидал, что уже видна будет гавань, но капитан до этого так много лавировал, что плыть оставалось еще пять часов. О том, чтобы опять идти ложиться на койку, я и думать не мог, и меня по-прежнему тошнило, так что вид морских птиц удовольствия не доставлял, поэтому я все пять часов простоял, ничего не делая — разве только размышляя, как изменить дату обратного перелета, который я на случай задержки забронировал на следующую неделю, и вернуться домой пораньше.

Я давно не чувствовал такой тоски по дому, — может быть, с тех пор как последний раз ходил в поход в одиночку. Через три дня калифорнийка, с которой я живу, должна была поехать к нашим друзьям смотреть вместе «Супер Боул»,[12] и едва я подумал, что мог бы сидеть рядом с ней на диване, потягивать мартини и болеть за Аарона Роджерса, квотербека команды «Грин-Бей пэкерз», блиставшего в прошлом в команде Калифорнийского университета в Беркли, как мне отчаянно захотелось покинуть острова немедленно. Птиц двух эндемичных видов, обитающих на острове Робинзон-Крузо, я уже видел до отплытия на Мас-Афуэру, и перспектива провести там неделю без всяких шансов увидеть что-нибудь новое выглядела удушающе скучной — выглядела насильственным лишением того самого, от чего я еще недавно хотел бежать без оглядки, но что теперь оценил как источник удовольствия.

Вернувшись на Робинзон-Крузо, я попросил Рамона, хозяина моей гостиницы, узнать, нельзя ли мне вылететь в Сантьяго уже завтра. На оба рейса, как оказалось, мест не было, но, пока я обедал, в гостиницу вошла местный агент одной из авиакомпаний, и Рамон стал уговаривать ее пустить меня на третий рейс — на чисто грузовой. Она отказалась. Но ведь есть место второго пилота, нельзя ли туда? — спросил Рамон. Нет, ответила агент, место второго пилота тоже будет занято коробками с омарами.

Назад Дальше