Впоследствии я порядочно думал об этом. Я пытался думать о том, что еще они могли бы сделать. В самом деле, как вы понимаете, неслыханно, чтобы шлепали взрослых, хотя в голову мне это пришло лишь многим позже. В тот момент это казалось настолько естественным, что я и подумать не мог, что оказался в странном положении.
Что-то похожее они делали и с детьми, но не так долго и не так сурово. Младшие несли меньшую ответственность. Взрослые согласны были время от времени примириться со шрамом или оцарапанным коленом, пока те учились, как себя вести.
Но когда вы достигали такого возраста, что считались взрослым — по мнению большинства или вашему собственному решению — то шлепки становились и впрямь серьезными.
У них было и более строгое наказание для неоднократных намеренных проступков. Им редко приходилось прибегать к нему. Оно состояло в бойкоте. В течение определенного времени никто не прикасался к вам. К тому времени, когда я о нем узнал, выглядело оно очень суровым. Мне не надо было это это объяснять.
Я не знаю, как это выразить, Но шлепали меня с таким ощущением любви, что я не чувствовал насилия над собой. Мне от это настолько же больно, как и тебе. Я делаю это для твоего же добра. Я люблю тебя, а потому и шлепаю. Своим поведением они заставили меня понять эти избитые фразы.
Когда все закончилось, мы поплакали вместе. Но вскоре возникло ощущение счастья. Я обнял Царапину и мы сказали друг другу о том, как нам жаль, что это произошло. Мы разговаривали друг с другом — занимались любовью, если хотите — и я поцеловал ее колено и помог ей перевязать его.
Остаток дня мы провели вместе, облегчая друг другу боль.
Когда я лучше научился объясняться с помощью рук, «с глаз моих упала пелена». Каждый день я постигал еще один уровень понятий, ранее ускользавший от меня: как бы слой за слоем очищая луковицу. Каждый раз я думал, что добрался до центра, но обнаруживал, что за этим слоем скрывается еще один.
Я подумал, что главное в общении с ними — этот язык рук. Вовсе нет. Разговор руками — детский лепет. Долгое время я был младенцем, который не мог даже отчетливо произнести: «ням-ням». Вообразите мое удивление, когда, освоив это, я обнаружил, что существуют синтаксис, союзы, части речи, существительные, глаголы, времена, согласование слов и сослагательное наклонение. Я плескался в лужице, созданной приливом на берегу Тихого океана.
Под речью с помощью рук я подразумеваю международный алфавит жестов. За несколько часов или дней его может изучить всякий. Но когда вы обучаете кого-нибудь говорить, разве вы произносите каждое слово по буквам? Разве вы читаете каждую букву так, как она пишется? Нет, вы схватываете слова целиком, и группы букв и звуков складываются для вас в полные смысла зрительные и слуховые образы.
Все в Келлере были поглощены интересом к языкам. Все они знали по нескольку языков — словесных — и могли свободно читать и писать на них.
Еще детьми они поняли, что язык жестов предназначен для общения слепоглухих с остальными. Для разговоров между собой он был слишком неуклюж. Он был как азбука Морзе: полезен, когда другие средства общения недоступны, но не предпочтителен. Их разговоры друг с другом были гораздо ближе к письменной или устной речи и — могу ли я это сказать? — были лучше.
Я обнаружил это не сразу, увидев сначала, что хотя и могу быстро изъясняться жестами, для того, чтобы сказать что-нибудь, мне требуется намного больше времени, чем остальным. Разницей в скорости это было не объяснить. Поэтому я попросил научить меня их стенографии. Я погрузился в это с головой, и на этот раз меня обучали все, а не только Пинк.
Это оказалось тяжелым. Для любого слова на любом языке им требовалось не больше двух движений кисти. Я знал, что это займет не дни, а годы. Ты выучиваешь азбуку, и обретаешь средство передать любое существующее слово. То, что и письменная и устная речь используют один и тот же набор символов — огромное преимущество. Совсем другое дело «стенография». В ней совершенно отсутствуют линейность и обыденность языка жестов; это не закодированный английский или какой бы то ни было другой язык; в его конструкциях и словаре нет общего ни с каким другим языком. Он полностью был создан келлеритами в соответствии с их надобностями. Мне приходилось выучивать и запоминать каждое слово безотносительно к его «записи» на языке жестов.
Много месяцев я сидел на послеобеденных Собраниях и говорил фразы вроде: «Я любить Царапина очень очень сильно», а в это время волны беседы накатывались, откатывались и огибали меня, лишь едва касаясь. Но я был упорен, а дети были бесконечно терпеливы со мной. Поймите, что дальнейшие разговоры, которые я приведу, использовали либо язык жестов, либо стенографию — в той или иной степени упрощенную, в зависимости от моего понимания. Я не говорил вслух, и со мной не говорили этим способом начиная со дня моего наказания.
Пинк давала мне урок языка тела. Да, мы занимались любовью. Мне потребовалось несколько недель, чтобы понять, что она сексуальна, что ее ласки, которые я упорно считал невинными — в том смысле, как я считал в то время — и были и не были таковыми. Ей представлялось вполне естественным, что когда она берет в руки мой пенис, это может привести к другому виду беседы. Хотя она еще была подростком, все считали ее взрослой, и я соглашался с этим. Понимать ее речь мешало мне то, что я был воспитан в другой культуре.
Так что мы много беседовали. С ней я лучше понимал слова и музыку тела, чем с кем-либо еще. С помощью бедер и рук она пела песню, лишенную вины, свободную, открытую и содержавшую открытия в каждой ноте.
— Ты мало рассказал мне о себе, — сказала она. — Чем ты занимался там, снаружи?
Мне не хочется создавать впечатление, что эта речь состояла из фраз — как передаю ее я. Мы беседовали телами, мы потели и обоняли друг друга. Слова передавались губами, ногами, ртом.
Я сделал жест, обозначавший местоимение первого лица единственного числа, и она остановила меня.
Как я мог рассказать ей о своей жизни в Чикаго? Должен ли я говорить о своем детском стремлении сделаться писателем, и о том, что из этого ничего не вышло? И что было тому причиной? Нехватка таланта или целеустремленности? Я мог рассказать ей о своей работе, которая, по сути, состояла из бессмысленной перетасовки бумаг; польза от нее была лишь Валовому Национальному Продукту. Я мог рассказать о подъемах и спадах экономики, которые и привели меня в Келлер, когда ничто другое не способно было сбить меня с проторенного жизненного пути. Или об одиночестве сорокасемилетнего, ни разу не нашедшего того, кого стоит полюбить и которого никогда не любили. О том, каково все время быть перемещенным лицом в обществе из нержавеющей стали. Женщины на одну ночь, пьянки, работа с девяти о пяти в Чикагском Управлении Перевозок, темные кинотеатры, футбольные игры по телевизору, снотворные, башня имени Джона Хэнкока [небоскреб в Чикаго; Джон Хэнкок (1737-1793) — американский государственный деятель; первым подписал Декларацию Независимости], окна которой не открывались, так что вы не могли вдохнуть смог или броситься вниз. И это был я, ведь так?
— Понимаю, — сказала она.
— Я путешествую, — сказал я, и внезапно понял, что это правда.
— Понимаю, — повторила она. Это был другой жест для того же слова. Все зависело от контекста. Она услышала и поняла того меня, которым я был раньше, и того, которым, как надеялся, стал.
Она лежала на мне, слегка касаясь ладонью моего лица, чтобы уловить быструю смену эмоций, пока я впервые за многие годы думал о своей жизни. А она смеялась, и шутливо покусывала мое ухо, когда мое лицо сказало ей, что я впервые, насколько я себя помню, счастлив. Не просто говорю себе, что я счастлив, а и в самом деле счастлив. На языке тела ты не можешь солгать, точно так же как твои потовые железы не могут солгать полиграфу.
Я заметил, что комната непривычно пуста. Из своих неумелых расспросов я узнал, что здесь лишь дети.
— А где все? — спросил я.
— Все они снаружи, ***, — сказала она. Выглядело это так: три резких хлопка по груди ладонью с раздвинутыми пальцами. Вместе с жестом, обозначавшим: «множественное число третьего лица глагола», это означало, что они снаружи, и ***. Излишне говорить, что мне это мало что объяснило.
А кое-что объяснило мне то, как она говорила это на языке тела. Я читал ее слова лучше, чем когда-либо. Она была расстроена и печальна. Ее тело говорило что-то вроде: «Почему я не могу присоединиться к ним? Почему не могу я (обонять-пробовать на вкус-касаться-слышать-видеть) — ощущать вместе с ними?» Вот что именно она говорила. И на этот раз я не вполне мог довериться своему пониманию, чтобы принять такой смысл ее слов. Я все еще пытался втиснуть переживаемое мной здесь в свои представления. Я решил, что она и другие дети в чем-то обижены на своих родителей, поскольку был уверен, что так и должно быть. Они должны в чем-то чувствовать свое превосходство, должны чувствовать, что их ограничивают.
После недолгих поисков вокруг я нашел взрослых на северном пастбище. Там были все родители, и никого из детей. Они стояли группой, образуя круг. Расстояние между соседями было примерно одинаковым.
Немецкие и шетландские овчарки и были там. Они сидели на прохладной траве, глядя на людей. Держались они настороже, но не двигались.
Я направился к людям и остановился, когда осознал их сосредоточенность. Они касались друг друга руками, но пальцы были неподвижны. Безмолвие этих неподвижно стоявших людей, которых я привык видеть в движении, оглушало меня.
Я наблюдал за ними по меньшей мере час. Я сидел рядом с собаками и почесывал их за ушами. Они облизывались с довольным видом, но все внимание обращали на группу людей.
Я постепенно осознал, что группа движется. Очень медленно: лишь по одному шагу то здесь, то там. Она расширялась, и так, что расстояние между соседями оставалось одинаковым — как расширяющаяся вселенная, где галактики отдаляются друг от друга. Руки их теперь были вытянуты; они касались соседей лишь кончиками пальцев, как бы образуя кристаллическую решетку.
В конце концов они вовсе перестали касаться друг друга. Я видел как их пальцы вытягиваются, пытаясь преодолеть слишком большое расстояние. Люди по-прежнему расходились в стороны. Одна из собак начала поскуливать. Я почувствовал, как волосы на затылке становятся дыбом. Холодно здесь, подумал я.
Я закрыл глаза из-за внезапной сонливости.
Потрясенный, я открыл их. Затем я заставил их закрыться. В траве вокруг меня стрекотали сверчки.
В темноте под опущенными веками глаза что-то различали. Мне казалось, что если я поверну голову, то легче смогу разглядеть это, но оно до такой степени оставалось неопределенным, что по сравнению с ним периферическое зрение можно было сравнить с чтением заголовков. Если существовало что-нибудь, на чем невозможно было остановить взгляд, не говоря уже о том, чтобы описать, это оно и было. Некоторое время меня это забавляло, но я не мог ничего понять; собаки стали скулить громче. Лучше всего можно было бы это сравнить с тем, как слепой ощущает солнце в облачный день.
Я снова открыл глаза.
Рядом со мной стояла Пинк. Глаза ее был плотно зажмурены, а руками она прикрывала уши. Губы ее были открыты и медленно шевелились. Позади нее было еще несколько детей. Они делали то же самое.
Вечер стал каким-то другим. Теперь люди в группе находились на расстоянии около фута друг от друга; внезапно она распалась. Люди некоторое время раскачивались, стоя на месте, затем рассмеялись, издавая тот необычный, неосознанный шум, который глухим заменяет смех. Они упали в траву и с ревом катались по ней, держась за животы.
Пинк тоже смеялась. Да и я, к моему удивлению. Я смеялся до того, что у меня заболели бока и лицо — как это иногда бывало после курения марихуаны.
Это и было ***.
Я понимаю, что дал лишь поверхностное представление о Келлере. А есть кое-что, о чем я должен сказать, чтобы у вас не создалось ошибочного впечатления.
Например, об одежде. Большинство из них носили какую-то одежду — почти все время. Похоже, только Пинк относилась к одежде неприязненно. Она все время была обнаженной.
Никто никогда не носил что-либо похожее на штаны. Одежда была свободной: халаты, рубахи, платья, шарфы и тому подобное. Многие мужчины носили то, что можно было бы назвать женской одеждой. Это просто было удобнее.
Почти вся одежда была сильно поношенной. В основном ее делали из шелка, бархата или чего-нибудь другого, приятного на ощупь. Типичная келлеритка могла шлепать по свинарнику с ведром помоев в японском шелковом халате, вручную расшитом драконами, со множеством дыр и болтающихся ниток и покрытым чайными и томатными пятнами. В конце дня она его стирала и не беспокоилась о его цвете.
Я, похоже, не упомянул и гомосексуализм. Вы можете отметить, что из-за сложившихся обстоятельств самые близкие отношения в Келлере сложились у меня с женщинами: Пинк и Царапиной. Я ничего не сказал о гомосексуализме просто потому, что не знаю, как это сделать. Я разговаривал и с мужчинами, и с женщинами — одинаково, не делая различий. Мне оказалось удивительно нетрудным проявлять нежность к мужчинам.
Я не мог рассматривать келлеритов как бисексуалов, хотя в клиническом смысле они ими были. Дело было гораздо глубже. Они не могли и представить себе такую злонамеренную вещь, как табу на гомосексуализм. Если вы различаете гомосексуализм от гетеросексуализма, вы отсекаете себя от общения — всестороннего общения с половиной человечества. Их сексуальность была всеобъемлющей; в их стенографии не было даже слова, которое на английский можно было перевести именно как «секс». У них было бесконечное множество разнообразных слов, обозначавших «мужчина» и «женщина», и слова для разных уровней и вариантов физиологических ощущений, которые невозможно было бы выразить по-английски; но все эти слова включали и другие области мира ощущений — ни одно из этих слов не образовывало стены той глубоко упрятанной каморки, которую мы называем секс.
Есть еще один вопрос, на который я не ответил. Ответить на него необходимо, поскольку я сам размышлял о нем сразу после своего появления там. Нужна ли вообще эта коммуна? Должна ли она быть именно такой? Не было бы для них лучше, если бы они стали приспосабливаться к нашему образу жизни?
Мирной идиллии не было. Я уже упомянул о вторжении и изнасилованиях. Это могло произойти снова, если бродячие шайки, действующие вокруг городов, и впрямь начнут делать вылазки. Компания на мотоциклах могла бы истребить их за ночь.
Продолжались также и юридические дрязги. Примерно раз в год работники органов соцобеспечения устраивали рейд на Келлер и пытались забрать детей. Обвинения простирались от жестокого обращения с детьми до поощрения правонарушений. Пока что этого сделать не удалось, но когда-нибудь могло и удаться.
И, в конце концов, в продаже были хитроумные устройства, которые позволяли слепым и глухим отчасти видеть и слышать. Кому-то из келлеритов они могли помочь. Однажды в Беркли я познакомился со слепоглухой женщиной. Я выступлю в защиту Келлера.
А что касается этих машин…
В библиотеке Келлера была машина, состоявшая из телевизионной камеры и игольчатой матрицы, управляемой компьютером. С ее помощью вы можете получить движущееся изображение того, на что смотрит камера. Она небольшая и легкая, предназначена для ношения — так, что игольчатая матрица прилегает к спине. Стоит она около тридцати пяти тысяч долларов.
Я обнаружил ее в углу библиотеки, провел по ней пальцем, и на толстом слое пыли появилась блестящая полоска.
Появлялись и исчезали другие люди, а я оставался там. Келлер посещало не так много гостей, как в других поселениях, где я побывал — он находился на отшибе.
Как-то около полудня появился мужчина, осмотрелся вокруг, и без единого слова удалился.
Однажды вечером появились две шестнадцатилетние девушки-беглянки из Калифорнии. Перед обедом они разделись, и были потрясены, когда обнаружили, что я зрячий. Пинк напугала их до смерти. Бедняжкам предстояло порядком набраться жизненного опыта, прежде чем достичь уровня Пинк; но и Пинк в Калифорнии могло сделаться не по себе.
Была милая пара из Санта-Фе; они были как бы связными между Келлером и адвокатом. У них был девятилетний сын, который все время болтал с другими детьми посредством жестов. Приезжали они примерно раз в две недели и оставались на несколько дней, впитывая в себя солнце и каждый вечер участвуя в Собраниях. Они неуверенно пользовались стенографией, и оказали мне любезность, не пользуясь речью при общении со мной.
Время от времени заглядывали индейцы. Их поведение было едва ли не агрессивно-шовинистическим. Они все время носили джинсы и сапоги. Но было очевидно, что они уважают обитателей, хотя и считают странными. У них с коммуной были деловые отношения. Именно навахо увозили продукцию келлеритов, которую каждый день доставляли к воротам и продавали ее, оставляя себе процент. Они обычно усаживались и церемонно объяснялись на языке жестов. Пинк сказала, что в сделках они были безукоризненно честны.
И примерно раз в неделю все родители отправлялись в поле и занимались ***.
Я все лучше и лучше объяснялся посредством стенографии и языка тела. Мои странствия длились уже месяцев пять, и на носу была зима. Я еще не размышлял о том, чего же я хочу, и не думал по-настоящему о том, чем же собираюсь заниматься в течение оставшейся жизни. Наверное, привычка к бродяжничанью слишком въелась в меня. Я оставался в Келлере и совершенно неспособен был принять решение: уходить или всерьез подумать о том, хочу ли оставаться там надолго.
И тут я получил толчок.
Долгое время я думал, что это связано с экономическим положением извне. Обитатели Келлера отдавали себе отчет в том, что существует внешний мир. Они знали, что изоляция и пренебрежение проблемами, которые с легкостью можно было отбросить как несущественные для них, опасны. Поэтому они выписывали издаваемую для слепых «Нью-Йорк таймс» и большинство из них ее читало. У них был телевизор, который включали примерно раз в месяц. Дети смотрели его и пересказывали родителям увиденное.