Мюсли - Фигль-Мигль 8 стр.


по потолку и краю стены свет делает их похожими на ясную, с быстрым течением, воду. Лежа в постели, Аристид Иванович смотрит в потолок. Он видит, как пятна и блики света становятся все меньше, слабее, неотчетливее; их движение угасает. Наконец они мутнеют и исчезают, слившись с побелкой.

— Вот и все на сегодня, — говорит Аристид Иванович и тянется за сигаретами. — Привет.

— Привет, — говорит Майк, проходя мимо табачного киоска.

— Привет, — говорит банкир. Светлые джинсы и куртка сидят на нем как аккуратный костюм. Под мышкой он держит блок сигарет. — Интересно, это слово что-нибудь означает?

Майк останавливается.

— Это то же самое, что «здравствуйте», или «доброе утро», или что-то еще. Так говорят, когда видят кого-то знакомого.

— Я понимаю, но мы ведь не знакомы.

— Зато часто видимся, — говорит Майк и, подумав, добавляет: — На одном и том же месте.

— И что?

— Это успокаивает. Ты замечаешь что-то знакомое — ну так знакомое, без знакомства — и даешь понять, что заметил, что все в порядке.

— Значит, это все равно, что сказать «не бойся».

— Наверное, — говорит Майк уже не так уверенно. — Но только можно сказать «привет» кому угодно, это ничего не значит.

— Вот это я и имел в виду, — говорит банкир. — То есть я с этого начал. Рассуждая логически…

— При чем тут логика? — перебивает Майк. — Неужели нельзя просто сказать «привет», а что это значит, каждый придумает для себя сам.

Банкир улыбается.

— Хорошо, — говорит он. — Привет.

Они расходятся в разные стороны.

— Черт, — говорит Майк, — я забыл ему поклониться. — Он оборачивается, но банкир уже довольно далеко: переходит дорогу, уменьшается, превращается в одну из фигурок на краю парка.

Еще дальше две фигурки — мужчина и женщина — бодро, дружно шагают по аллейке. Они подходят к дороге, останавливаются. Останавливаются и стоят.

— Вот дурни, — говорит Майк, приглядываясь. — Там же светофор не работает.

— Я не пойду без зеленого света, — угрюмо говорит Александра Генриховна. — Можно вернуться и пройти через парк.

— Там ведь тоже нужно переходить дорогу.

— Но светофора-то там нет. Мы ее перейдем, посмотрев по сторонам.

— Хорошо, — говорит писатель. — Ты моя жена, я должен демонстрировать лояльность. — Он морщится и смотрит в сторону; его взгляд быстро, небрежно пробегает по стеклянной поверхности неглубокой лужи. Ясное утро блестит в луже желтым пятном.

Свет, пройдя сквозь широкий бокал с чем-то золотисто-коричневым, ровным желтым пятном ложится на страницу развернутой книги. Сидя на подоконнике, Кира смотрит в книгу и видит, как в этом пятне медленно шевелятся четкие буквы.

Зарик смотрит на желтое пятно испорченного светофора.

— Неудачно день начался, — говорит он. — Пойду-ка я домой, почитаю. — Он достает из кармана часы. Блеснув циферблатом

под носом писателя, крепкая рука выхватывает с полки яркую бутылку. Писатель пятится. Осторожнее, говорят ему. В супермаркете полно народа, лица сливаются с множеством банок и упаковок на полках. Лица вспухают колбасами, блестят, как пивные бутылки; кожа хрустит целлофановой упаковкой чипсов. Догоняя жену, писатель молча идет вдоль винного стеллажа.

— Саня, что ты думаешь о свободной продаже оружия?

Александра Генриховна, нахмурившись, смотрит на бутылки.

— А она у нас какая? Может, возьмем чилийское?

— Может, лучше водку? Я хочу сказать, ты бы себе легально ствол купила?

— Зачем?

— Защищаться.

— А откуда мне знать, когда он понадобится?

— Носить его все время с собой. Люди будут чувствовать, что у тебя есть чем защититься, и никто не тронет.

— Да, — говорит Александра Генриховна, снимая с полки бутылку красного вина, — но как-то это странно. Читаю я, скажем, лекцию, а в портфеле у меня лежат книжки, курсовые и ствол.

— Чего странного?

— Вдруг мне захочется защититься от автора какой-нибудь курсовой?

— Какая ты, — говорит писатель. Он смотрит на ровно сияющие ряды бутылок. Плотное стеклянное пламя гудит слаженными голосами холодильников, музыки, толпы, и его тяжелый неповоротливый блеск расплывается пятнами жира. Жирные желтые блики обвисают в луче света; пропитавшись этими бликами и пылью, набрякший грузный луч, не держа равновесие, заваливается куда-то в сторону. Он трепещет, становится бесформенным, течет по полу блеклой лужицей, истаивает. Только желтые пятна

листьев неподвижно лежат по краям медленно темнеющей воды, в которой уже не отражаются ни небо, ни смутные кроны деревьев. Фонари еще не включены, но в темной воде дрожит, поднимаясь снизу вверх, какой-то слабый размытый свет. В край лужи попадает ребро старого, неровно стоптанного ботинка.

— Осторожнее, — говорит надменный человечек, круто сворачивая.

— Это всего лишь вода, — говорит лысый. Он идет неторопливо, слегка шаркая. — Я все-таки не понимаю, чем тогда, по-твоему, литературные стили различаются.

— Почти ничем, если их сравнивать не друг с другом, а с жизнью. Например, берешь все как есть и немного улучшаешь — это реализм.

— А если немного ухудшаешь?

— Это тоже реализм, но критический.

— А если ухудшаешь очень сильно?

— Тогда это утопия.

Лысый размышляет.

— А постмодернизм?

— Никакого постмодернизма не существует.

— А каким бы он был, если б существовал?

— Не знаю, — говорит Белинский неохотно. — Я могу оценить только что-то уже сделанное, а чтобы на пустом месте фантазировать, нужен талант. Берешь все как есть, а делаешь как тебе заблагорассудится. Получается литература. Без всяких измов. Никто из тех, кого мы знаем, на это не способен.

— Как жаль, — говорит лысый рассеянно и смущенно, словно отвечая невпопад. Он смотрит себе под ноги, на свои ботинки, на темный крупный песок дорожки, на смазанные очертания чьих-то следов, пропадающих в чернильной гуще вечера.

— Тру-ру, — говорит Зарик, облокачиваясь. — И желтый шелк ковров, и грубые следы…

— Что значит «грубые следы»? — спрашивает Лиза, протирая стойку. — Подвинься. Кому они нагрубили?

— Это, наверное, следы от грубой обуви. — Зарик смотрит на свои ботинки, болтает ногой. — Понимаешь, это такой троп, фигура речи.

— А зачем речи фигуры?

— Это трудно объяснить, — объясняет Зарик, — особенно человеку, который все понимает буквально.

— Я просто избегаю недоразумений.

— Ерунда, — говорит Зарик. — Избежать недоразумений невозможно, с фигурами речи или без них. Слово — само по себе недоразумение. Когда мы говорим, то просто громоздим недоразумения друг на друга, и они не так сильно бросаются в глаза, если их много.

— Вот-вот, — говорит писатель, усаживаясь на свободный табурет. — Здравствуйте, Лиза. По этому поводу я придумал сюжет.

Лиза кивает.

— Пива?

— Да, — говорит писатель со вздохом, — наверное. — Он расстегивает пальто, чешет нос, приглаживает всклокоченные волосы, достает сигареты. Вид у него довольный, сытый и немного смущенный. — Один мужик умер, — начинает он, придвигая к себе пивную кружку.

— Вот оно что, — говорит Лиза.

— И оставил отдаленному племяннику наследство: два романа в рукописи. Парню было не до того, но потом он крепко сел на мели и с горя решил эту писанину издать.

— И всё оказалось очень круто, — говорит Зарик.

— И всё оказалось очень круто. На него мода, куча премий, переводы на все известные ему языки. И вот, чтобы утвердить навсегда репутацию и получить какую-нибудь уж совсем навороченную премию…

— Нобелевскую.

— Он должен издать третий роман, А где его взять? Он те два своих романа даже не читал, вот он их читает, чтобы разобраться.

— И содрогается, — говорит Лиза.

— Нет… не думаю. Скорее всего, он просто не понимает, из-за чего столько шума, и вообще о чем это. А писать нужно. Что парню делать?

— Кого-нибудь нанять, чтобы написал, — говорит Лиза.

— Как он может так рисковать, речь о Нобелевской премии. Кроме того, кто сможет написать на таком уровне — парень-то не сечет фишку, но все вокруг вопят, что он гений. У него творческая депрессия, издатель за ним ходит, в попу целует…

— А критики, между тем… — говорит Лиза и улыбается.

Писатель мрачнеет.

— Он прочитывает свои романы еще раз и начинает кое-что понимать.

— И оказывается гением на самом деле, — говорит Зарик.

— Он понимает, что с третьим романом это будет трилогия, и в последнем романе должна быть рассказана вот эта бодяга о наследстве и всем, что потом было. Если он этот роман напишет, получится гениальная трилогия, но все всплывет. Копирайт, допустим, все равно его, но он уже привык к славе, то-сё… Кроме того, у него любовь с одной рыжей дамочкой, но он ее любит просто так, а она в нем любит гениального писателя. Ее даже деньги не интересуют, только гениальность в чистом виде.

— И она его бросит, как только узнает правду, — говорит Зарик.

— Да, сразу же. Этого он и боится. И он решает рискнуть. В конце концов, он знает, что писать, только не знает, как. Короче говоря, он едет в Португалию.

— Почему в Португалию? — спрашивает Лиза.

— Он всегда мечтал съездить в Португалию.

— И встречает там другую дамочку, краше первой, которая любит его просто так, — говорит Лиза.

— Нет.

— Покупает ферму и находит свое счастье в сельском хозяйстве, — говорит Зарик.

— Нет.

— Пишет гениальный роман, и все раскрывается.

— Нет.

— Пишет плохой роман, — говорит Лиза, — и получает Нобелевскую премию.

— Нет, — говорит писатель, подумав, — нет. Это какой-то кондовый реализм получится.

— Сходит с ума на почве рыжего цвета, — говорит Зарик довольно мрачно. — Но какое это имеет отношение к фигурам речи?

— Никакого, — говорит писатель озадаченно. — А что?

Лиза фыркает. Писатель допивает и обиженно откланивается. Зарик молча смотрит ему вслед.

— Это не человек, а поток сознания, — говорит Лиза, пожав плечами. — Текилы хочешь?

— Обжопится он с этим сюжетом, — говорит Зарик задумчиво. — Нет, не надо. А тебе рыжие нравятся?

Лиза смотрит на него сочувственно.

— Всё не можешь забыть?

— Давно забыл, — говорит Зарик сердито.

Улыбнувшись, Лиза поворачивается к спускающемуся по лестнице Косте. Маленький продавец книг идет нетвердо, сгорбившись; лицо у него больное. Лиза предусмотрительно снимает с полки бутылку.

— Что с вами?

— Мне немножко не по себе, — признается Костя. — Знобит. Собственно говоря, я хотел попрощаться,

— Вы ложитесь в больницу?

— Нет, я не болен.

— Вот те раз, — говорит Лиза. — Увольняетесь?

— Нет. — Костя мнется. — Но меня здесь уже не будет. — Он переходит на шепот. — Я хочу сказать, именно меня, потому что с понедельника я буду брать уроки музыки.

Лиза пытается осмыслить.

— Немножко текилы? — говорит она наконец. — За счет заведения.

Словно не понимая, Костя всматривается в яркую бутылку. Костин взгляд бредет и спотыкается, его мутит. Слабеющий взгляд безвольно ощупывает стекло.

— Бесполезно, — говорит Костя. — Вы всегда были ко мне добры. Всё, что вы увидите, — не думайте, что это я. Мне было бы тяжело вас обидеть. Прощайте, дорогая.

Сдавленно всхлипнув, он тащится обратно наверх. Лиза беспомощно смотрит на Зарика и что-то шепчет ему на ухо.

— А какая рука? — спрашивает Зарик.

— Вроде левая.

— Левая — это рука проклятья.

— Зарик, — говорит Лиза раздраженно, — пожалуйста.

— Ну так что, — возражает Зарик. — Если он на этом спятил, то для него это самая настоящая правда. И он сделает так, чтобы это стало правдой для всех, с кем он общается. Тебе лучше привыкнуть заранее и вообще владеть предметом. Хочешь, я поищу в книжках всякую подручную мистику?

Лиза отвечает гневным взглядом.

— Напрасно, — говорит Зарик спокойно. — Если ты будешь переживать

из-за того, что не все вокруг такие рассудительные, как ты, то сама скоро свихнешься.

Лиза хмурится и молчит. Зарик болтает ногой и разглядывает свой ботинок.

— Пойти с ним поговорить? — предлагает он.

— Он не любит разговаривать с незнакомыми, — говорит Лиза. — И что ты ему скажешь? Если он действительно спятил, какая ему теперь польза от разговоров?

— А от чего вообще есть польза? — говорит Зарик, разглядывая сверкающий строй бутылок. Бутылки молчат и сияют, словно хранят какую-то очень важную тайну.

— А я знаю, — говорит Аристид Иванович глухому ночному небу. Он стоит на скрещении дорожек перед небольшим иссякшим фонтаном, и со всех сторон черной тенью деревьев к нему подступает ночь. Собака, держась поближе к его ногам, обнюхивает бесцветный неподвижный песок. Закрыв тысячу глаз, переставая дышать, ночь останавливается, нащупав какую-то невидимую границу — волшебный круг, на пределе сил очерченный еще живым взглядом. Оказавшись в каверне пространства, в центре мира, в средоточии одиночества, человек и животное растерянно переглядываются. — Знаю, — повторяет старикашка и достает сигареты. — А впрочем, — добавляет он, фыркнув, — много было на свете таких уродов.

— Вот урод, — чуть слышно бормочет кто-то.

— Тредиаковский, — говорит Александра Генриховна, насупившись, — был почтенный и порядочный человек.

Девица Пухова непочтительно гогочет.

— Его филологические изыскания, — продолжает Александра Генриховна еще более мрачно, — замечательны.

— Необыкновенно выгодно быть честным и порядочным в мелочах, — говорит Даша ядовито.

Приникшие к окну ветки боярышника блестят в солнечном свете, но ни один луч, ни один нежный отблеск не попадает в маленькую аудиторию; здесь приходится включать электричество, даже когда утреннее солнце щедрее всего заливает видный из окон фрагмент двора. Сидящие в аудитории тихо дремлют под говор тоненького голоса доктора ф. н. Девица Пухова с отсутствующим видом листает потрепанную книжку.

— Всё могло быть иначе, будь у него хоть капля таланта, — говорит она. — «Поэзия было пробудилась, но ныне паки дремлет, а стихосложение шагнуло раз и стало в пень». А кому, кроме нас, нужны замечательные филологические изыскания?

— Радищев Тредиаковского нахваливает просто потому, что ему нравилось все делать поперек, — говорит студент Соколов хмуро. — Откопал самую ерунду и давай теории сочинять. Если бы, например, Ломоносова все презирали, он бы Ломоносова воспевал, а от гекзаметров плевался.

Александра Генриховна улыбается.

— Почему, интересно? — говорит девица Пухова.

— Почему-почему, — говорит студент Соколов. — Характер такой склочный, все поэтому.

— Не очень-то прикольно воспевать общепринятое, — замечает кто-то.

— Не вижу в общепринятом ничего плохого, — говорит студент Соколов.

— В изысканиях ведь тоже ничего плохого нет, — говорит Даша, потягиваясь. — Не будь у кого-то склочного характера, чем бы мы тут вообще занимались?

— Тем же, чем и сейчас, — говорит Александра Генриховна со вздохом. — Пререканиями и бессмысленной тратой времени.

Она смотрит на часы.

На больших круглых часах без пяти одиннадцать. Писатель сидит в кухне на диване и зевает. Бивис сидит на полу у его ног и терпеливо ждет. На столе лежат пакеты с молоком и мюсли. По стене неспешно стекает бледный солнечный луч.

— Нe понимаешь? — говорит писатель. — Ну и ладно. Мне не нужно, чтобы меня понимали. Я хочу, чтобы меня хвалили. Что в этом сложного, как ты думаешь? — Он смотрит в окно. — Это совсем не сложно. — Он смотрит на стол. — Это просто. — Он смотрит на часы. — Меня бы хвалили. — Он не глядя нащупывает на диване справа от себя пачку сигарет. — Я бы старался соответствовать. — Он нащупывает на диване слева от себя зажигалку. — Всё было бы замечательно. — Он сует в рот сигарету и снова смотрит в окно.

Из этого окна — особенно если смотреть, находясь в глубине комнаты — мало что видно: фрагменты парка, серые и желтые стены соседних домов. Хотя форточка открыта, в комнате густо висит сигаретный дым. Если прищуриться, то будет казаться, что это туман окутывает деревья. Кира сидит, поджав ноги, на диване, курит и смотрит на дым. Аристид Иванович сидит в своем кресле с очень высокой спинкой. Сегодня кресло повернуто не к окну, а к комнате, и старикашка сливается с ним, теряется в тени.

— Сегодня таблички вообще нет, — сообщает Кира. — Ни справа, ни слева.

— Мальчишки свинтили, — говорит Аристид Иванович. — Или градоначальники. Но ты ведь автобусом не ездишь, разве нет?

— Но мне не все равно, что с ним происходит. Я хочу сказать, эта остановка — часть моего пейзажа, часть привычки. А когда пейзаж каждый день меняется, хоть у кого терпение лопнет.

— Да, — говорит старикашка, — даже концу света не помешала бы капля порядка. — Он тянется к столу и роется в пестром бумажном хламе. — Но на это не рассчитывай.

— На что же мне рассчитывать? — спрашивает Кира совсем тихо.

Аристид Иванович молчит и ворошит бумаги.

— Ты всё знаешь, — говорит он наконец. — Кинь-ка мне сигаретку, девочка. Мои кончились.

— Ага, — говорит Александра Генриховна. — Нет столба.

Лысый подходит к окну кафедры и долго смотрит.

— Не всегда и не всё мы видим в правильном свете, — говорит он наконец расстроенно.

— Фу, — говорит Александра Генриховна. — Впервые слышу, чтобы столбы пропадали и появлялись в зависимости от освещения.

— А в абсолютной темноте?

— Абсолютная темнота бывает только в головах.

— Поэтому мы и занимаемся просветительством, — говорит лысый печально.

— Мы занимаемся просветительством, потому что ни к чему другому не пригодны, — говорит Александра Генриховна с некоторым ожесточением. — Существуем для полноты миропорядка — так, что-то орнаментальное, чтобы картина мира имела товарный вид. А темную голову просветить можно только хирургическим путем, и то я сомневаюсь.

Назад Дальше