Он подождал, пока пленники отойдут на двести метров, и, протянув руку, дернул за веревку колокола и настойчиво позвонил.
Спотыкаясь и падая — виной тому были короткие путы на ногах, — все четверо поспешили обратно. Их бег являл собой трагикомическое зрелище: они передвигались прыжками, отталкиваясь обеими ногами, и даже на четвереньках. Оберлус схватил одну из плетей, которые забрал с фрегата, и направил на норвежца, прибежавшего последним.
— Ложись на землю! — приказал он, сделав властный жест, который слабоумный пленник немедленно понял. — Живо!
Оберлус нанес ему десять обещанных ударов плетью и велел Мендосе помочь норвежцу подняться.
— В следующий раз буду бить сильнее, — сказал он. — Я могу стегать очень сильно, когда захочу. Пока это всего лишь предупреждение. Проваливайте!
Молча понурившись, терзаемые страхом, болью и гневом, четверо пленников разошлись в разные стороны.
Игуана Оберлус проводил их взглядом, пока они не скрылись в зарослях, вынул из кармана старую почерневшую трубку — вероятно, кому-то из погибших членов команды «Мадлен» ее подарила жена, — не торопясь, раскурил ее, с удовлетворением затянулся и выпустил густое облако дыма.
Хозяин.
Он был полновластным хозяином, и осознавал это.
•
— Чем это ты занимаешься?
Он неожиданно появился сбоку, возникнув, как всегда, словно ниоткуда и абсолютно бесшумно, точно бесплотная тень, и Доминик Ласса вздрогнул от испуга:
— Я пишу.
— Ты умеешь писать? — удивился Игуана.
— Не умел бы — не писал, — последовал логичный ответ. — Я вел записи в судовом журнале.
— Этим всегда занимается капитан. Капитаны — те умеют писать.
— Капитан предпочитал, чтобы это делал я, поскольку у меня почерк был лучше, чем у него.
— Это судовой журнал?
— Нет. Мой дневник. Я обнаружил его среди вещей, которые норвежец с Себастьяном перетащили на берег. Часть страниц намокла, но его еще можно использовать.
Оберлус протянул руку, взял толстую, увесистую книгу в темном потертом кожаном переплете и, повертев в руках, раскрыл и стал внимательно рассматривать мелкий, каллиграфически безупречный почерк и оставшиеся чистые страницы.
— Я не умею читать, — наконец признался он, возвращая книгу. — Никто так и не захотел меня научить.
Доминик Ласса молча закрыл тяжелый том, убрал его за спину, словно ценное сокровище, которое могли отнять силой, и, превозмогая отвращение, взглянул на человека, сидевшего напротив и погруженного в созерцание моря. Оно, необычайно спокойное, свинцовое, точно зеркальная гладь без единого пятнышка, широко раскинувшись, терялось из виду вдали.
— Да мне и ни к чему умение читать, — изрек Оберлус после долгой паузы. — Ни к чему. Даже если бы я стал самым ученым человеком на свете, моя физиономия все равно осталась бы прежней, и люди продолжали бы от меня шарахаться. — Он посмотрел на француза в упор: — Какой в чтении прок?
— Понять то, что написали другие, — непринужденно ответил француз. — Порой, когда мы испытываем одиночество, грусть или близки к отчаянию, то, что рассказывают другие, может принести нам успокоение. Узнаешь, как они подверглись похожим испытаниям и как их выдержали, и это помогает.
Игуана Оберлус на мгновение задумался и уверенно произнес.
— Это не про меня. Вряд ли кому-то довелось пройти через то, через что прошел я, и у него хватило духу об этом рассказать.
— Откуда такая уверенность? — сказал Доминик. — Никто не может знать этого наверняка, потому что никому не под силу прочитать все книги, какие были написаны.
— Знаю, потому что чувствую… То, что вы заставили меня испытать за все эти годы — целую жизнь, — никто не смог передать никакими словами. — Оберлус скептически покачал головой, достал из кармана трубку и, чтобы ее зажечь, высек кремнем искру. — Меня изо всех сил старались уверить в том, что я, родившись уродом, был настоящим исчадием Ада, и в конце концов меня в этом убедили. Но где же он, мой отец — дьявол? Ни разу не пришел мне на помощь, а всем пакостям, которым он должен был меня научить, я постепенно научился сам, поскольку мне их делали другие… Если я не в состоянии выразить, даже просто говорить о том, что я пережил, как кто-то может об этом написать?
Он не получил ответа, так как француз чувствовал, что неспособен держаться естественно в присутствии этого жуткого существа, которое ненавидел, как никого другого никогда прежде, и которое вызывало у него отвращение, словно каждая пора кожи чудовища источала зловоние. Доминику казалось, что не стоит даже пытаться вникнуть в суть рассуждений похожего на игуану человека или понять, какая череда страданий привела того именно сюда, в этом место. В определенном смысле можно было счесть естественным и логичным — достаточно было взглянуть на него и заметить его отталкивающее уродство, — что человечество отнеслось к нему с той жестокостью, с какой оно это сделало.
Оберлус тоже сидел молча, глядя на море, погрузившись в свои собственные мысли; наконец он перевел взгляд на перо баклана, лежавшее на камне, рядом с импровизированной чернильницей, которая была не чем иным, как старым латунным черпаком, и отрывисто произнес.
— Научи меня писать.
— Что вы сказали? — изумился Ласса.
— Что слышал — чтобы ты научил меня писать. — Он взял перо и повертел в пальцах. — Я знаю, что могу научиться, и это мне пригодится, чтобы поведать миру, что он мне сделал и почему я объявил ему войну. — Оберлус повеселел. — В конце концов, если я собираюсь стать королем Худа, мне, как королю, полагается уметь писать.
— Вы себе представляете, как испанцы поступают с тем, кто вознамерился объявить себя королем в каком-либо из их владений? Вырывают язык и глаза, заливают в глотку расплавленный свинец, а если после этого человек остается в живых, его разрывают на части с помощью четырех коней.
— Мне это кажется справедливым, — произнес Оберлус таким тоном, словно то, о чем поведал француз, и в самом деле казалось ему самым естественным делом на свете. — Если бы не страх подобного наказания, любой трус осмелился бы взбунтоваться. — Он умолк. Помолчав немного, продолжил: — Мы, мятежники, обязаны знать, против чего выступаем и какому риску себя подвергаем, потому что в противном случае нашему мятежу грош цена. — Он показал на пистолет, который держал за пазухой: — Я знаю, что, стоит мне только ослабить бдительность, вы тут же со мной расправитесь самым немилосердным способом, однако иду на этот риск, хотя мог бы жить беззаботно, спрятавшись здесь навсегда, — так было бы гораздо проще.
— Так, значит, вы осознаете, что поступаете плохо?
— Плохо? Нет, — ответил Оберлус — По-другому. В конце концов, чем мое поведение отличается от поведения любого короля? Разве они не четвертуют любого, кто воспротивится их воле? Разве Инквизиция не сжигает того, кто представляет себе Бога не так, как, по ее мнению, его следует себе представлять? Разве не принято повсеместно обращать негров в рабство лишь потому, что их кожа отличается от нашей? Закон это допускает, и если бы перевешали всех рабовладельцев, мало кто из знати остался бы в живых. Ты не отличаешься от меня цветом кожи, а вот я отличаюсь от всех. — Он пожал плечами. — Уже по одной этой причине я имею столько же прав, как и любой тупица знатного происхождения, превращать в раба любого, кто на меня не похож. — Он попытался улыбнуться, и это сделало его еще более безобразным, если такое было возможно. — Я выкажу уважение только ровне, тому, кто окажется таким же страшным, уродливым и несчастным, как я.
Он поднял руки, жестом показывая, что не хочет ничего сказать, но, возможно, многое подразумевает.
— Я выбрал линию поведения вполне в духе времени, в которое мы живем, тебе так не кажется?
Доминик Ласса, уроженец города Сет, обучавшийся в Марселе и Париже, второй отпрыск старинного семейства, который выбрал море, движимый жаждой приключений и желанием познать мир и его обитателей, не смог или не захотел искать доводы, чтобы попытаться опровергнуть дикие, как он считал, теории своего похитителя. Он много путешествовал, познакомился с самыми разными народами и самобытными культурами и возвращался из долгого странствия по Востоку; общение с китайцами и японцами явилось одним из самых ярких и интересных впечатлений в его жизни. Хотя их уклад жизни и ее восприятие были очень далеки от европейских традиций, он принимал с некоторыми оговорками восточный фатализм и бесстрастие, которое они демонстрировали перед лицом судьбы или смерти. Он мог их понять, правда, его смущали их представления о чести, отношения с женщинами и стариками, культ стариков и слепая жажда крови во время сражения.
Однако человек, сидевший напротив, Игуана Оберлус, представлял собой отдельное явление, единственное в своем роде существо — единственное и неповторимое, — и он отказывался его признать. По здравому рассуждению, оно не должно было ни существовать, ни являться частью человеческого рода, а если считать его трагической ошибкой, кем оно в действительности было, то как раз здесь, на этом забытом богом островке, скрытом от взглядов остальных людей, ему и было место.
Однако человек, сидевший напротив, Игуана Оберлус, представлял собой отдельное явление, единственное в своем роде существо — единственное и неповторимое, — и он отказывался его признать. По здравому рассуждению, оно не должно было ни существовать, ни являться частью человеческого рода, а если считать его трагической ошибкой, кем оно в действительности было, то как раз здесь, на этом забытом богом островке, скрытом от взглядов остальных людей, ему и было место.
И как подобное недоразумение, от которого впору было ожидать, что оно едва способно произнести пять невнятных слов, могло надеяться противостоять всем, кто не столь уродлив, как он, осмелившись превратиться в повелителя хотя бы одного квадратного метра земли?
Спору нет, Игуана Оберлус замечательно смотрелся бы в роли мини-тирана какой-нибудь скалы, потешного повелителя игуан, черепах и сотен тысяч беспрерывно испражняющихся морских птиц, но ведь он метит куда выше, что и впрямь не лезет ни в какие ворота, особенно если в осуществление его замыслов оказываются вовлеченными нормальные представители человеческого рода.
— Если бы все, — наконец произнес он, — кто по какой-либо причине считают себя особенными, претендовали на то, чтобы навязать свой закон тем, кто таковыми не являются или не думают, как они, то мир превратился бы в ад…
— А мир и есть ад, — изрек Игуана Оберлус. — По крайней мере, до недавнего времени был адом для меня, и я не вижу причин, почему бы ему при моем участии адом и не оставаться, если мне это на руку. Так ты научишь меня писать?
— Вряд ли у меня получится, — ответил Доминик.
— Если через месяц не научусь писать, отрежу тебе руку, — заявил его похититель.
Угроза прозвучала сухо и непререкаемо, и у француза не возникло ни малейшего сомнения в том, что Игуана Оберлус так и поступит.
•
В конце первой недели обучения Оберлус почувствовал, что может различать буквы и прутиком выводить их на песчаном берегу, где затем их постепенно стирали набегавшие волны.
Зрелище было и вправду необычное и в какой-то степени трогательное, если бы не столь отвратительное существо целыми часами ползало по берегу на коленях, с бесконечным терпением выписывая палочки или рисуя неуклюжие буквы, которые, как ребенок, повторяло вслух, внимая объяснениям Доминика Ласса.
А тот, уверенный в том, что его похититель вполне способен выполнить свое обещание и отрезать ему руку, если он не научит его читать, всячески старался справиться с ролью учителя, поскольку благодаря этому освобождался от выполнения самой тяжелой повседневной работы на острове.
По взаимному согласию они выбрали для общения испанский язык, потому что в целом это был язык, которым оба владели достаточно хорошо; кроме того, значительная часть книг из библиотеки «Мадлен», которые удалось спасти, была написана на этом языке.
В то время офицеры крупных кораблей в своем большинстве также учили испанский, поскольку без этого языка было не обойтись, когда требовалось составить себе наиболее верное представление о землях и морских путях Нового Света.
С точки зрения судовладельцев и капитанов других стран, судовой журнал испанского корабля, дневник члена команды, лоция, в которой описывались направления ветра, течения, порты, где можно укрыться в шторм, или рифы и опасности ост-индских маршрутов и кругосветных плаваний, представляли собой поистине бесценное сокровище, ведь абсолютно достоверных морских атласов и карт попросту не существовало.
Ремесло «охотника за лоциями», или шпиона, выведывающего секреты путей плавания, процветало не одно столетие. Оно было прибыльным, пока однажды капитаны и судовладельцы не сделали вывода — почти всегда это происходило вследствие того, что им пришлось рисковать судном, а то и собственной жизнью, — что в результате действий мошенников повсеместно имеют хождение больше поддельных лоций, чем действительно достойных доверия.
Луису из Убеды, андалузскому боцману, удалившемуся на покой, удалось разбогатеть и прославиться весьма любопытным способом: он продал голландцам более двадцати «судовых журналов» — причем гарантировал их подлинность, — в которых со всеми подробностями объяснялось, как безопасно добраться до самых надежных портов Тихоокеанского побережья, от Вальпараисо до Панамы, включая порт Ла-Пас. Андалузец не придал значения одной маленькой детали, наверняка неизвестной ему самому. Ла-Пас располагается на высоте четырех тысяч метров, в глубине суши, посреди горной цепи Анд.
Впрочем, это, в конце концов, были всего лишь мелкие курьезы, и испанский язык, несмотря на плутовские проделки, по-прежнему был необходим мореплавателям любой национальности.
Вот почему спустя месяц Игуана Оберлус расположился на своем излюбленном месте — скале на вершине обрыва — и начал читать вслух по слогам первые главы романа «Дон Кихот». По мере понимания прочитанного он удивлялся тому, какие невероятные приключения могут произойти с человеком на суше, — ведь до сих пор он и предположить не мог, что такое может случиться, поскольку пребывал в абсолютной уверенности, что во всем, что непосредственно не связано с морем, почти нет никакого проку.
Через неделю он обратился к Доминику Ласса за разъяснениями: кое-что в отношении личности Дон Кихота и его оруженосца Санчо Пансы показалось ему непонятным. Его поразило открытие, что те были вымышленными персонажами, что на самом деле их не существовало, разве что это были карикатуры на людей, которые действительно могли жить на свете много лет назад.
— Ну и зачем тогда об этом рассказывать? — спросил он. — Зачем тратить столько времени и сил, чтобы описывать то, чего не было?
Француз попытался ему объяснить, призвав на помощь весь свой талант, что для писателя, наверное, важнее всего не то, были ли его герои подлинными людьми или нет, а возможность поделиться с читателями своими мыслями посредством таких персонажей.
— Ты думаешь, что Дон Кихот был сумасшедшим? — спросил он в заключение, впервые со времени пленения обратившись к Оберлусу на «ты».
— Конечно, — ответил тот.
— Почему? Потому что он видел мир иначе, чем остальные, или потому что он застрял в прошлом, которое, как старались убедить его современники, уже не существовало?
— Разве не сумасшедший тот, кто рвется в бой с великанами, которые на самом деле мельницы?
— Мне скорее уж придет в голову, что мельницы превращаются в великанов под действием колдовства и следует их одолеть, нежели вступить в конфликт с королем Испании, его огромной империей и тысячами солдат. А ты пытаешься…
— Ты называешь меня сумасшедшим?
— Я стараюсь тебе пояснить, что все зависит от того, с какой стороны посмотреть, — уточнил Ласса. — Дон Кихот стремился переделать мир, который ему не нравился, потому что он видел, что остальные были не такими, как он. Тем же самым занимаешься ты.
Игуана Оберлус немного подумал и произнес со всей серьезностью:
— Я не пытаюсь переделать мир. — В тоне его прозвучала убежденность в собственной правоте. — На сей счет я не питаю никаких заблуждений. Лишь собираюсь построить на этом, всеми забытом острове иной мир по собственным правилам, раз уж тот, что лежит за его пределами, меня отвергает и мне не подходит. Пусть забирают себе свой, однако тому, кто сунется сюда, в мой мир, придется приспосабливаться к тому, что из этого последует.
— Тебе следовало бы предупредить об этом, — сказал с иронией француз. — Повесить объявление в бухте и в месте высадки, чтобы всякий прибывший знал, что его ожидает. А то ведь они не будут знать, что попадают в иной мир.
Оберлус помолчал столько времени, сколько потребовалось, чтобы в очередной раз набить и раскурить трубку. После этого, глубоко затянувшись и выпустив дым, он сказал:
— Возможно, я так и сделаю. В тот день, когда я сочту себя достаточно сильным, я установлю на берегу щит с надписью: «Это королевство Оберлуса. Здесь имеет законную силу только его воля». — Он усмехнулся: мысль эта его позабавила. — Мне понадобится флаг, — прибавил он. — Не бывает королевства без флага. Ты умеешь рисовать?
— Немного.
— Ну вот и нарисуй мне флаг. Большой и красный, с огромной игуаной в центре. Тогда у меня будет собственный флаг, свой остров и подданные. Чего мне еще надо?
— Четверо подданных — негусто, — проговорил Доминик Ласса.
— Появятся и другие, не беспокойся. Уверен, скоро нас станет больше.
•
Однако Игуана Оберлус ошибся.
Число его подданных не увеличилось, а, наоборот, внезапно уменьшилось на четверть, что означало — как означало бы в любом другом королевстве мира — катастрофу.
Это случилось пять дней спустя, во время обеда, когда Оберлус, как уже повелось, погрузился в чтение: он читал по складам вслух о приключениях хитроумного кастильского идальго и, увлекшись его похождениями, на мгновение оставил без внимания Жоржа, повара. А тот улучил момент и, подавая огромное блюдо с черепашьими яйцами, попытался заколоть Оберлуса кинжалом, яростно нацелившись прямо тому в сердце.