Барон д'Орвилли постоянно лавировал между двух, в конце концов соединившихся ям католической религии: мистицизмом и садизмом).
Дез Эссэнт листал их и думал, что Барбэ утратил всякую осторожность, отпустил поводья лошади, помчался во всю прыть по дорогам и доскакал до самых крайних пределов.
Таинственный ужас средневековья витал над неправдоподобной книгой "Женатый священник"; магия смешивалась с религией, волшебство с молитвой и, более безжалостный, более дикий, чем Дьявол, Бог первородного греха беспрерывно мучил невинную Калликст, свою проклятую, клеймя ее лоб красным крестом, подобно тому, как раньше заставлял одного из ангелов отмечать дома неверных, которых хотел убить.
Задуманные натощак монахом, попавшим во власть лихорадки, эти сцены были написаны обладателем прихотливого стиля, беспокойного воображения; к несчастью, среди его испорченных созданий (Коппелии, гальванизированные Гофманом) некоторые, например Неель де Неу, казались задуманными в минуту изнеможения, следующую после кризиса; и они фальшивили в ансамбле мрачного безумия, куда вносили невольный комизм, исходящий от внешности цинкового человечка, трубача в мягких сапогах, что стоит на цоколе часов.
После мистических крайностей у писателя наступил период затишья; потом произошло новое грехопадение.
Вера в то, что человек — буриданов осел, существо, мечущееся между двух одинаково мощных сил, попеременно победителей и побежденных его души; и что человеческая жизнь — лишь борьба между небом и адом; вера в два противоположных существа — Христа и Дьявола — неизбежно должна была породить внутренние противоречия, когда душа, возбужденная нескончаемой борьбой, распаленная обещаниями и угрозами, в конце концов сдается и проституирует себя той из двух сил, чьи домогательства оказались более настойчивыми.
В "Женатом священнике" Барбэ восхвалял Христа, поскольку его искушения имели успех; в "Дьяволицах" автор уступил Дьяволу, прославляя его; и тогда прорезался садизм — незаконное дитя католицизма, все формы которого тот преследовал на протяжении веков заклинаниями и кострами.
Ведь это столь любопытное и столь плохо определенное явление не может возникнуть в душе неверующего; оно проявляется не только в разнузданности плоти, раздраженной кровавыми насилиями: в таком случае это было бы лишь отклонением детородного инстинкта, частным случаем сатириаза, достигшего крайней степени зрелости; прежде всего садизм заключается в кощунстве, в моральном мятеже, в духовном дебоше, в совершенно идеальном, совершенно христианском извращении. Он кроется еще в радости, умеренной страхом, радости, аналогичной нехорошему удовлетворению детей; они не слушаются, играя в нехорошие игры только потому, что родители строго это запретили.
Действительно, если бы не было святотатства, садизму незачем было бы существовать; с другой стороны, святотатство, проистекающее из самого существования религии, может быть умышленно и надлежащим образом осуществлено только верующим, так как человек не испытывал бы никакого удовольствия профанировать безразличную или неведомую ему веру.
Следовательно, сила садизма, его привлекательность кроется исключительно в запретном наслаждении расточать Дьяволу хвалы и молитвы, предназначенные Богу; она заключается в несоблюдении католических заповедей, в противоположных поступках; дабы больше осрамить Христа, свершают грехи, строже всего им осужденные: осквернение культа и плотскую оргию.
В сущности, преступление, которому маркиз де Сад завещал свое имя, столь же старо, как и Церковь; оно свирепствовало в ХVIII веке, сопровождаемое, чтобы не заходить дальше (обычный феномен атавизма) нечестивостями средневекового шабаша.
Стоило лишь дез Эссэнту перелистать "Malleus maleficorum", страшный кодекс Якоба Шпренгера, позволивший Церкви уничтожать на костре тысячи некромантов и колдунов, как он узнавал в шабаше все непристойности, все кощунства садизма. Кроме бесконечных сцен, дорогих Лукавому ночей, попеременно посвященных дозволенным и недозволенным совокуплениям, ночей, окровавленных животностью случки, он находил пародию на процессии, постоянные оскорбления и угрозы в адрес Бога, преданность его Сопернику, когда проклиная хлеб и вино, справляли Черную мессу на спине стоящей на четвереньках женщины, чей голый и постоянно оскверняемый круп служил алтарем, а присутствующие издевательски причащались черной просфорой, в тесто которой было впечатано изображение козла.{37}
Маркиз описал это истечение порочных насмешек, марающих гнусностей, приправляя жуткое сладострастие кощунственными оскорблениями. Он вопил в небо, призывал Люцифера, презрительно именовал Бога мерзавцем и дураком; плевал на причастие, старался осквернить Божество нечистотами, дерзко заявлял, что оно не существует, надеясь заслужить проклятие.{38}
Подобное душевное состояние передавал и Барбэ д'Орвилли. То, что он не заходил столь далеко, как де Сад, произнося проклятия в адрес Спасителя; то, что, более осторожный или боязливый, он уверял, что почитает Церковь, не мешало ему, как в Средние века, обращать настоятельные просьбы к Дьяволу, и он тоже, бесстрашно нападая на Бога, доползал до демонической эротомании, сочинял чувственные ужасы, даже стянул эпизод из "Философии в будуаре", облагородив новыми приправами в рассказе "Обед безбожника".
Дез Эссэнт наслаждался этой неистовой книгой; экземпляр "Дьяволиц" он велел напечатать епископским фиолетовым в обрамлении кардинальского пурпура на настоящем пергаменте, который освятили аудиторы римского судилища, причем закорючки гражданского шрифта, хвостатые и когтистые росчерки напоминали сатанинские.
Наряду с некоторыми стихотворениями Бодлера (в подражание песням, выкрикиваемым в ночь шабаша, и он сочинял адские литании), эта книга была в потоке современной апостольской литературы единственной, где выражено набожное и одновременно нечестивое состояние души; наваждения католицизма, стимулированные приступами невроза, часто подталкивали к ней дез Эссэнта.
Серия религиозных писателей завершалась Барбэ д'Орвилли; по правде сказать, этот пария со всех точек зрения принадлежал, скорее, к светской литературе, нежели той, у которой требовал неуступаемое ему место; его стиль взъерошенного ревматика, изобилующий скрученными выражениями, непривычными оборотами, гиперболическими сравнениями, вздымал ударами хлыста фразы, и на протяжении всего текста они трещали хлопушками, позванивали колокольчиками. Словом, Барбэ д'Орвилли, как жеребец, гарцевал среди меринов, населяющих ультрамонтанские конюшни.
Дез Эссэнт размышлял об этом, перечитывая некоторые страницы книги и сравнивая ее нервный разноликий стиль с лимфатическим и неподвижным стилем его собратьев; он думал еще об эволюции языка, которую столь справедливо подметил Дарвин.
Смешанный с профанами, воспитанный в гуще романтической школы, знакомый с новейшими произведениями, Барбэ безукоризненно владел языком, пережившим многочисленные глубокие изменения и обновлявшимся с начала великого века.
Напротив, запертые на своей территории, погруженные в одно и то же обветшалое чтение, не знающие о литературном движении веков, и твердо решив скорее выколоть себе глаза, лишь бы его не замечать, священники вынуждены были пользоваться языком неподвижным, как язык восемнадцатого столетия; на нем еще до сих пор говорят и пишут потомки французов, поселившихся в Канаде, не принимая никакой селекции оборотов и слов в свой язык, изолированный от древней метрополии, испытавший со всех сторон вторжение английского языка.
Тем временем, серебристый звон колокола, возвещавшего малый Анжелюс, напомнил дез Эссэнту о том, что пришло время обеда. Он перестал читать, промокнул лоб и направился к столовой, думая, что среди всех расставленных им томов только в книгах Барбэ д'Орвилли мысли и стиль, тронутые тленом, обладают болезненными пятнами, подпорченной кожурой и вкусом перезрелого плода, что с таким удовольствием он вкушал у латинских декадентов и монахов Средневековья.
XIII
Погода все больше портилась; все времена года смешались; после шквалов и туманов на горизонте показались раскаленные добела небеса, похожие на железные пластины. В два дня без всякого перехода влажный холод туманов и струение дождей сменились страшной жарой; в воздухе была невыносимая тяжесть. Словно разожженное ломом для размешивания расплавленного металла солнце скрылось, как печная глотка, бросая почти белый свет, режущий глаза; огненная пыль поднималась от перегретых дорог, опаливая сухие деревья, поджаривая пожелтевшую траву; стены, побеленные известью, очаги, вспыхнувшие на цинке крыш и стеклах, ослепляли; домик дез Эссэнта готов был растаять от давившей на него плавильни.
Полуголый, он открыл окно — в лицо дохнуло горнилом; столовая, куда он спрятался, полыхала, разряженный воздух кипел. Он сел в отчаянии, потому что перевозбуждение, поддерживавшее его с тех пор, как он стал мечтать, классифицируя книги, прекратилось.
Как и всех людей, обеспокоенных неврозом, его угнетала жара; холод кое-как приостанавливал анемию; теперь она возобновилась, ослабляя тело, и без того изнуренное обильным потовыделением.
В сорочке, прилипшей к мокрой спине, с влажной промежностью, с мокрыми ногами и руками, взмокшим лбом, с которого по вискам стекали соленые капли, дез Эссэнт в изнеможении лежал в кресле; в эту минуту один вид мяса на столе перевернул все внутри; велев его унести, заказал яйца всмятку, попытался проглотить тоненькие ломтики хлеба — встали поперек горла; тошнота подкатывала к горлу; он выпил немного вина; огненные острия пронзили желудок. Вытер лицо; еще секунду назад теплый — пот струился теперь по вискам холодом; надеясь обмануть тошноту, пососал несколько кусочков льда. Тщетно.
Безграничная слабость склонила его на стол: не хватало воздуха; он встал, но ломтики хлеба, казалось, разбухли и медленно поднимались внутри. Подобного беспокойства, разбитости, тошноты он не испытывал еще никогда; вдобавок ко всему помутилось в глазах, вещи раздваивались; вскоре исчезла дистанция: стакан, казалось, находился чуть ли не в лье от него; он уверял себя, что попал во власть сенсорных галлюцинаций, поэтому и не способен правильно реагировать; лег в салоне на канапе, но тут же стала одурять килевая качка плывущего корабля; тошнота усилилась; он снова встал, решив прибегнуть к помощи пищеварительного лекарства.
Он вернулся в столовую и с грустью подумал, что похож в этой каюте на пассажира, страдающего морской болезнью; пошатываясь, направился к шкафу, поглазел на свой "орган для рта", не открыл его, лишь снял с верхней полки бутылку бенедиктина, хранил ее из-за оригинальной формы: она внушала нежно-сладострастные и одновременно расплывчато-мистические мысли.
Но сейчас ему было все равно; безжизненным взором он смотрел на эту приземистую, мрачно-зеленую бутылку; в иные мгновения ее старое монашески-пузатое брюхо, пергаментный капюшон, нахлобученный на верхушку и горлышко, красная восковая печать с тремя серебряными митрами на лазоревом поле вызвали картину средневековых приорств; горлышко было запечатано, как булла, свинцовыми скобками; на этикетке, пожелтевшей и словно потушенной временем, мерцала звучная латинская надпись: Licuor Monachorum Benedictinorum Abbatiae Fiscanensis.
Под этим совершенно аббатским одеянием с крестом и экклезиастическими инициалами Р.О.М., стиснутый пергаментом и лигатурами, как настоящая хартия, дремал ликер шафранного цвета, восхитительной тонкости. Он источал квинтэссенцию аромата дягиля и синего зверобоя, смешанного с морскими, насыщенными йодом травами и бромом, который смягчался сахаром; он разжигал нёбо жаром спирта, замаскированным девственной наивной слабостью, щекотал ноздри развратной иголочкой, завернутой в детскую и одновременно набожную ласку.
Это лицемерие, возникающее от необычайного разногласия между формой и содержимым, между литургическим силуэтом флакона и его абсолютно женской, абсолютно современной душой, в былые времена вызывало грезы; перед этой бутылкой он еще подолгу думал о самих монахах, продавших ее, о бенедиктинцах аббатства Фекан: принадлежа к конгрегации Сэн-Мор, прославленной в исторических трудах, они соблюдали устав св. Бенуа, но совершенно пренебрегали уставом черных монахов аббатства Клюни. Бесспорно, они к нему принадлежали, как и в средние века, выращивая лекарственные травы, разжигая реторты, собирая в перегонных кубах превосходные лекарства, завещанные неоспоримыми магистрами.
Он выпил капельку ликера, на несколько минут почувствовал облегчение, но вскоре огонь, разожженный внутри винной слезинкой, оживился. Он отбросил салфетку, вернулся в кабинет, походил взад-вперед; ему показалось, что он находится под пневматическим колпаком, где постепенно образуется пустота; слабость, полная жестокой неги, струилась из мозга, растекаясь по всем членам. Он вышел в сад, собрался с силами и, возможно, впервые с момента переезда в Фонтенэ, приютился под деревом, откуда спадал кругляшок тени. Сидя в траве, он тупо смотрел, но заметил их лишь через час: зеленоватый туман расплывался перед глазами, позволяя, как сквозь толщу воды, видеть нечто такое, что постоянно меняло и очертания, и цвет.
В конце концов он обрел равновесие; теперь четко различал лук и капусту; дальше — грядку латука-салата, а в глубине, вдоль всей изгороди, — белые лилии, застывшие в тяжелом воздухе.
Улыбка скривила его губы: он вдруг вспомнил странное сравнение старика Никандра, уподоблявшего форму пестика лилии половому органу осла; кроме того, вспомнил пассаж Альбера Великого: когда этот чародей рекомендует с помощью латука-салата устанавливать, непорочна ли еще девушка.{39}
Воспоминания чуть-чуть развеселили; он осмотрел сад, заинтересовался растениями, иссушенными жарой и пересохшей землей, которая словно дымилась в воспаленной воздушной пыльце; потом, за изгородью, отделяющей низ сада от дороги, которая поднималась в форт, заметил двух мальчишек: те возились прямо на солнце.
Он сосредоточил на них внимание, когда вдруг показался третий, поменьше, омерзительный на вид: волосы были, как водоросли, наполненные песком; две зеленых сопли под носом, отвратительные губы; их окружала белая грязь творога, раздавленного на хлебе и усыпанного зелеными штрихами лука-резанца.
Дез Эссэнт втянул воздух. Им завладел извращенный позыв, какой бывает у беременных. От этого скверного бутерброда слюнки потекли. Ему показалось, что желудок, отказывающийся от всякой пищи, переварит ужасное блюдо, а нёбо насладится им, как регалом органа.
Он вскочил, бросился на кухню, приказал найти в деревне булку, творог, лук-резанец и приготовить ему точно такую же тартинку, какую пожирал мальчик; после чего вернулся под свое дерево.
Теперь оборванцы дрались. Они выхватывали друг у друга остатки хлеба, запихивали за обе щеки, обсасывали пальцы. Сыпались удары ногами и кулаками; тот, кто оказался самым слабым, валялся на земле, выл и плакал.
Зрелище оживило дез Эссэнта: битва отвлекла мысли о его собственном недуге; ярость гадких мальчишек навела на раздумья о жестоком и мерзком законе борьбы за существование; и хотя эти дети были подлыми, он не мог не заинтересоваться их судьбой и не подумать, что лучше бы для них было, если бы мать вовсе не ощенилась.
В самом деле, в раннем детстве — сыпь, колики, лихорадка, корь, пощечины; пинки и озверяющая работа — к тринадцати годам; женские плутни, болезни и рогоношества — в зрелом возрасте; к старости — дряхлость и агония в доме призрения нищих или в богадельне.
Будущее было, в общем, одинаково для всех, и ни тем, ни другим, если бы они обладали хоть каплей здравого смысла, не на что было надеяться. Для богачей, хотя и в другой среде, те же страсти, те же беспокойства, те же волнения, да и те же посредственные наслаждения, будь то алкогольные или чувственные. В этом заключалась даже слабая компенсация за все зло, нечто вроде правосудия, восстанавливавшего равновесие несчастья между классами, охотнее избавляя бедняков от физических несчастий, которые более безжалостно терзали дебильные и исхудавшие тела богачей.
"Какое безумие — деторождение!" — думал дез Эссэнт. А что сказать о священниках, давших обет бесплодия; они довели непоследовательность до канонизации святого Венсана де Поля, потому что тот сохранял невинных для бесполезных мучений!
Благодаря омерзительным предосторожностям, он отодвинул на целые годы смерть неразумных и бесчувственных существ таким образом, что, становясь позднее почти понятливыми и, во всяком случае, восприимчивыми к боли, они могли предвидеть будущее, ожидать и страшиться смерти (до тех пор о ней не знали ничего, даже названия). Многие даже призывали ее из ненависти к обреченности на существование, навязанное им в силу абсурдного теологического кодекса!
И с тех пор, как скончался этот старик, его идеи восторжествовали; брошенных детей подбирали, вместо того, чтобы позволить им преспокойно, не замечая этого, погибать; однако дарованная им жизнь становилась изо дня в день суровей! Под предлогом свободы и прогресса общество еще и открыло средство ухудшить жалкое существование человека, вырывая его из своей среды, закутывая в смешной наряд, раздавая особое оружие, доводя в рабстве до животного состояния, похожего на то, от которого некогда освободили из милосердия негров, и все это для того, чтобы принудить его убивать своего ближнего, не боясь эшафота, как обычные преступники, действующие в одиночку менее шумным и менее быстрым оружием.