Поэтому он вынужден был сдерживать себя, почти не прикасаться к страшным элексирам; точно так же он не мог больше безнаказанно посещать свой красный вестибюль и опьяняться зрелищем редоновского сумрака и пятнами Яна Люйкена.
Все же, когда он бывал а таком состоянии, любая литература казалась пресной по сравнению с ядами, привезенными из Америки. И тогда он обращался к Вилье де Лиль-Адану, в разрозненных его вещах отмечал еще мятежную наблюдательность, спазматические вибрации; однако, за исключением "Клэр Ленуар", они не пронзали таким волнующим ужасом.{43}
Появившись в 1867 году в "Ревю де Леттр э дез Ар", "Клэр Ленуар" открывала серию новелл, объединенных общим заглавием "Мрачные истории". На фоне темных теорий, заимствованных у старика Гегеля, действовали свихнувшиеся существа: торжественный и ребячливый доктор Трибюля Бонемэ, шаловливая и страшная Клэр Ленуар; ее синие очки, круглые и большие, как монеты в сто су, покрывали полумертвые глаза.
Новелла замешана на простом адюльтере, но развязка чудовищна: Бонемэ, открывая зрачки Клэр (та лежит на смертном одре), пронизывая их ужасными зондами, отчетливо видит мужа; он потрясает отрезанной головой любовника и воет, точно Канак, воинственную песнь.
Основываясь на более или менее справедливом наблюдении (глаза некоторых животных, например, быков, якобы сохраняют до самого разложения, подобно фотографическим пластинкам, образ живых существ и предметов, находившихся в минуту смерти перед взором), рассказ был вдохновлен, очевидно, новеллами Эдгара По; автор усвоил его скрупулезный анализ и умение внушать страх.
Тем же отличается рассказ "Предчувствие", включенный позднее в "Жестокие сказки", — сборник, отмеченный бесспорным талантом; между прочим, именно в нем находилась "Вера"; маленький шедевр — так воспринимал эту новеллу дез Эссэнт.
Здесь на галлюцинации была печать изящной нежности; это уже не сумрачные миражи американского писателя, а теплое и воздушное, почти небесное видение, противоположное "Беатрисе" и "Лигейе", — мрачным белым призракам, порождениям кошмара черного опиума.
Новелла эта также повествовала о проявлении воли, но и о ее ослаблении или искажении под влиянием страха; напротив, в ней изучалась экзальтация воли под впечатлением импульса убеждения, обращенного к идее-фикс; она раскрывала могущество воли, достигавшей даже насыщения атмосферы, навязывания веры окружающим вещам.
Другая книга Вилье — "Изида" — казалась дез Эссэнту любопытной по другим причинам. Философский ворох "Клэр Ленуар" тоже загромождал это произведение — невероятный хаос многословных тревожных наблюдений и воспоминаний о старых мелодрамах, камерах-"забывках", кинжалах, веревочных лестницах — всем романтическом хламе, который Вилье не должен был обновлять ни в "Элен", ни в "Моргане", — забытых вещах, изданных у неизвестного г-на Франсиска Гюйона, типографа в Сэн-Бриек.
Героиня книги — маркиза Туллия Фабриана; считалось, что она усвоила халдейскую науку женщин Эдгара По и дипломатические тонкости Сансеверины Стендаля; придала себе, кроме того, загадочный вид Брадаманты, совокуплённой с античной Цирцеей. Эти нерастворимые смеси источали темный пар, сквозь который проглядывало столкновение различных философских и литературных влияний; автор не сумел привести их в порядок, когда писал пролегомены этого произведения (оно должно было состоять из семи томов).
Но в темпераменте Вилье существовал угол с другой остротой, с другой четкостью: черный юмор и жестокая насмешка; это не имело ничего общего с парадоксальными мистификациями Эдгара По — это был смех, полный погребального комизма, наподобие того, которым кусал Свифт. Серия новелл: "Девицы Бьянфилятр", "Небесная реклама", "Машина славы", "Лучший в мире обед" — выдавала дух зубоскальства, необычайно изобретательного и едкого. Вся мразь современных утилитарных идей, вся меркантильная гадость века были прославлены в вещицах, режущая ирония которых приводила дез Эссэнта в восторг.
Во Франции не было книг, представляющих столь торжественную и жестокую мистификацию; еще, возможно, новелла Шарля Кро "Наука любви", когда-то помещенная в "Ревю де Монд-Нуво", способна была изумить своими химическими сумасбродствами, натянутым юмором, холодно насмешливыми наблюдениями; но она не доставляла настоящего удовольствия, поскольку была скверно написана. Твердый, красочный, часто оригинальный стиль Вилье исчез, чтобы уступить место жареному ломтику свинины, разделанной на литературном верстаке первого встречного.
— Боже мой, Боже мой, до чего же мало книг, которые можно перечитывать, — сетовал дез Эссэнт, глядя на слугу; тот спустился с лестницы и отошел, давая возможность объять взором все полки.
Дез Эссэнт одобрительно кивнул. На столе оставались только две книжечки. Жестом он отпустил старика; пробежал несколько страниц, переплетенных в кожу онагра, предварительно размягченную гидравлическим прессом, покрытую, с помощью акварели, серебристыми облачками и снабженную гардами из старинного китайского шелка; чуть поблекшие его разводы обладали "грацией увядших вещей", прославленной Малларме в одном из чудесных стихотворений.
Эти вещи — их было девять — были извлечены из уникальных экземпляров двух первых "Парнасов" и напечатаны на пергаменте; им предшествовало заглавие: "Несколько стихотворений Малларме"; мастер каллиграфии искусно нарисовал его уставными буквами, раскрасил и облагородил золотыми точками, как буквы старинных манускриптов.
Среди одиннадцати стихотворений, соединенных этой обложкой, некоторые, например, "Окно", "Эпилог", "Лазурь", просто трогали; но фрагмент "Иродиады" зачаровывал иногда, словно заклинание.
Сколько раз вечером, сидя под лампой, освещающей своим низким светом молчаливую комнату, он чувствовал прикосновение Иродиады! На картине Гюстава Моро, теперь поглощенной тенью, она растворялась; в погасшем очаге драгоценных камней можно было различить лишь смутно белеющую статую.
Полумрак прятал кровь, усыплял отражение и золото, затемнял отдаленные углы храма, затоплял немых артистов-преступников, завернутых в свои мертвые цвета, и сохранял только белые акварельные пятна, выхватывая женщину из футляра побрякушек, делая еще более оголенной.
Она влекла к себе взгляд дез Эссэнта; он восстанавливал детали по контурам, и она оживала, воскрешая на его губах загадочные и нежные стихи, которые подарил ей Малларме:
Эти стихи — он их любил, как любил все творения поэта, который в эпоху всеобщей подачи голосов, в эпоху алчности жил в стороне от литературного рынка, защищенный своим презрением от окружающей глупости, изыскивая вдали от мирской суеты удовольствия в видениях своего мозга; совершенствуясь в коварных мыслях, прививая им византийскую изощренность, закрепляя слегка намеченными выводами, едва связанными неуловимой нитью.
Вычурно сплетенные мысли Малларме склеивал отшельническим тайным стилем, полным сокращений, эллиптических оборотов, дерзких тропов. Улавливая отдаленнейшие аналогии, он часто обозначал всего одним словом, внушающим одновременно форму, аромат, цвет, качество, блеск, — предмет или существо, к которому — будь они просто обозначены техническим термином — следовало привязывать многочисленные и разнообразные эпитеты, чтобы выделить все грани, все нюансы. Он упразднил сравнение, само собой возникающее в воображении читателя; счел возможным не распылять внимания на каждое из качеств, представленных идущими гуськом прилагательными, а концентрировать на одном слове, создавая, как в картине, единый и полный колорит, ансамбль.
Это становилось конденсацией, квинтэссенцией, сублиматом искусства;{44}ограниченно применив подобную тактику в первых стихах, Малларме дерзко продемонстрировал ее в симфонии, посвященной Теофилю Готье, и в "Послеполуденном отдыхе фавна", эклоге, где тонкости чувственных восторгов разворачивались в загадочных ласкающих строках, внезапно прерванных диким лихорадочным криком фавна:
Прыжком односложного Lys![7] стих вызвал ощущение чего-то твердого, тонкого, белого, на что намекало существительное невинность, вставленное в рифму, аллегорически выражал одним словом страсть, возбуждение, мгновенную эмоцию девственного фавна, обезумевшего при виде нимф.
Сюрпризы новых невиданных образов возникали в каждом стихе необычайной поэмы, когда поэт описывал порывы и сожаления сатира; тот созерцает камышовые заросли, как бы хранящие испарения следа, впечатанного нимфами.
Сюрпризы новых невиданных образов возникали в каждом стихе необычайной поэмы, когда поэт описывал порывы и сожаления сатира; тот созерцает камышовые заросли, как бы хранящие испарения следа, впечатанного нимфами.
Дез Эссэнт испытывал чарующее наслаждение, лаская эту худенькую книгу, чей переплет — японский фетр — белый, словно молоко, скреплялся двумя лентами: одна — цвета китайской розы, другая — черная.
Скрытая переплетом черная тесьма соединялась с розовой, которая накладывала на античную белизну, на робкую бледность книги как бы бархатистое дуновение, как бы намек современных японских румян, как бы распутный возбудитель; и переплеталась с нею, завязывая в легком банте свой мрак со светом, внушая сдержанное предупреждение пред той жалостью, той грустью, что следует за погасшими восторгами, за улегшимся нервным перевозбуждением.
Дез Эссэнт положил на стол "Послеполуденный отдых фавна" и полистал другую книжечку, напечатанную специально для него: антологию стихотворений в прозе, маленькую часовню, воздвигнутую по призыву Бодлера, папертью которой были его стихи.{45}
Антология включала избранные страницы "Ночного Гаспара" — того самого причудливого Алоизия Бертрана, что применил приемы Леонара, написав металлической окисью картинки, цвета которых переливались, как оттенки светлых эмалей.{46} К ним дез Эссэнт присоединил "Vox populi" Вилье де Лиль-Адана — вещицу, великолепно выбитую золотым стилем в духе Леконта де Лиля и Флобера, и несколько отрывков из хрупкой "Яшмовой книги"; экзотический аромат жинзенга и чая, испаряемый ею, смешивался с душистой свежестью воды, щебечущей в лунном свете на протяжении всего текста.
Но в этот сборник были включены и некоторые стихотворения, спасенные из сдохших журналов: "Демон аналогии", "Трубка", "Бедное бледное дитя", "Прерванное зрелище", "Будущий феномен" и в первую очередь — "Осенняя жалоба" и "Зимняя дрожь", шедевры Малларме и одновременно образцы стихотворений в прозе, поскольку язык, столь великолепно упорядоченный, что убаюкивал, словно меланхолическое заклинание, словно опьяняющая мелодия, сочетался здесь с мыслями неотразимой властности, с пульсацией чувственной души, чьи взволнованные нервы вибрируют с остротой, пронизывающей вас до восторга, до боли.{47}
Из всех литературных форм дез Эссэнт предпочитал стихотворения в прозе. Обработанная гениальным алхимиком, эта форма должна заключать при малом объеме самую суть романа, из которого изгнаны аналитические длинноты и многословные описания. Дез Эссэнта частенько соблазняла возможность написать роман, сконцентрированный в нескольких фразах; они содержали бы экстракт сотен страниц, обычно используемых для воссоздания среды, характеров, нагромождения разных мелочей, взятых с натуры.
Избранные слова стали бы настолько незаменимыми, что возместили бы все; прилагательное, ввернутое столь искусно и прочно, что его нельзя было бы безнаказанно сдвинуть с места, дало бы читателю возможность неделями думать о его смысле, одновременно точном и многозначном, констатировать настоящее, реконструировать прошлое, догадываться о будущем души героев, освещенной этим единственным эпитетом.
Роман, задуманный подобным образом, сконденсированный в одной-двух страницах, стал бы общностью мыслей писателя-мага и идеального читателя; духовным сотрудничеством, соглашением десяти избранных людей, разбросанных по всему свету; наслаждением утонченных душ, доступным только им.
Словом, стихотворение в прозе представляло для дез Эссэнта настой, осмазом, сливки искусства.
Этот сок, выдавленный и сведенный к нескольким каплям, существовал уже в "Парижском сплине", тех стихотворениях Бодлера и Малларме, что он вкушал с глубочайшим блаженством.
Закрыв антологию, дез Эссэнт подумал: это последняя книга его библиотеки, которая, вероятно, не пополнится уже никогда.
В самом деле, упадок литературы, безвозвратно пораженной в самой сердцевине, ослабленной возрастом идей, истощенной синтаксическими злоупотреблениями, чуткой лишь к радостям, воспламеняющим впечатлительные души, и торопящейся все высказать во время своего заката; страстно желающей заполнить сладостные проблемы, вышептать на смертном одре тончайшие болезненные воспоминания, — воплотился в Малларме самым безупречным и самым изысканным образом.
То были густейшие квинтэссенции Бодлера и По; их хрупкие и могучие субстанции, еще раз дистиллированные и выделяющие новые запахи, новый хмель.
То была агония старого языка; ржавея из века в век, он, наконец, разложился, достиг распада латыни, угасавшей в загадочных концептах, в причудливых выражениях св. Бонифация и св. Адельма.
Впрочем, распад французского языка произошел моментально. В латыни существовал длительный переход, четырехсотлетний промежуток между плесенно-пятнистой великолепной речью Клодиана и Рутилия и тухловатым словом VIII века. Во французском — никакого промежутка, никакой возрастной последовательности; превосходный испещренный крапинками стиль Гонкуров и гнильца стиля Верлена и Малларме соседствовали в Париже, живя в одно время, в одну эпоху, в один век.
И дез Эссэнт улыбнулся, глядя на "in-folio", открытый на часовенном налое; подумал, что наступит день, когда некий эрудит подготовит для декаданса французского языка глоссарий, подобный этому, где ученый Дю Канж отметил последний лепет, последние спазмы, последний блеск латыни, хрипящей от старости в глубине монастырей.
XV
Вспыхнув, как огонь от соломы, его энтузиазм к "кормушке" так же и пропал. Нервная диспепсия, поначалу усыпленная, пробудилась; к тому же эта согревающая кормовая эссенция вызвала такое раздражение желудка, что дез Эссэнт вынужден был как можно скорее прекратить ею пользоваться.
Болезнь возобновилась; ее сопровождали незнакомые явления. После кошмаров, галлюцинаций запаха, расстройств зрения, кашля, жестокого, регулярного, как маятник, шума в артериях и сердце, холодного пота возникли слуховые иллюзии, расстройства, появляющиеся лишь в последний период болезни.
Пожираемый жаром лихорадки, дез Эссэнт внезапно услышал шепот воды, жужжание ос; потом шумы растворились в одном, напоминающем рокот токарного станка; рокот ослаб, сделался тише и постепенно превратился в серебристый звон колокола.
Тогда он почувствовал, как бредящий мозг уносят музыкальные волны, обволакивают мистические завихрения детства. Послышались песни, изученные им у иезуитов, воскрешая в памяти пансионат, часовню, где они звучали, отражаясь в носу, в глазах, вуалируя их дымом ладана и сумерками, рассеивающимися светом витражей, под высокими сводами.
У Отцов религиозные церемонии проходили с большой пышностью; великолепный органист и замечательная детская певческая школа превращали эти духовные упражнения в эстетическое блаженство, выгодное культу. Органист обожал старых мастеров; в праздничные дни звучали обедни Палестрины{48} и Орландо Лассо,{49} псалмы Марселло,{50} оратории Генделя, мотеты Себастьяна Баха; он исполнял преимущественно мягкие легкие компиляции отца Ламбийота, столь излюбленные жрецами, Laudi spirituali XVI века, множество раз пленявшие дез Эссэнта священной красотой.
Но особенное удовольствие он испытывал, слушая церковное пение; органист поддерживал его вопреки новым веяниям.
Эта форма, которая сейчас считается немощной и обветшалой формой христианской литургии, археологической диковинкой, реликвией древности, была голосом старой Церкви, душой средневековья; это была вечно распеваемая молитва, изменявшаяся, согласно порывам души; постоянный гимн, искони устремленный к Всевышнему.
Только эта традиционная мелодия своим мощным унисоном, своими гармониями, торжественными и массивными, как плиты, могла сочетаться со старыми базиликами, наполнять романские своды, эманацией и самим нервом которых являлась.
Сколько раз дез Эссэнта захватывало и порабощало неотразимое дыхание, когда грегорианское пение Christus factus est поднималось в нефе — его колонны дрожали среди подвижных облаков, исходящих из кадильниц; или когда пение в один голос De profundis казалось жалобным, как сдерживаемое рыдание, стоном и резало, как отчаянный вопль человечества, оплакивающего свою смертную участь, моля Спасителя о милосердии.
По сравнению с этой великолепной песней, созданной гением Церкви, безличный, анонимный как сам орган, изобретатель которого неизвестен, всякую религиозную музыку он воспринимал как мирскую. В сущности, во всех произведениях Жомелли и Порпоры, Кариссими и Дюранте, в самых восхитительных сочинениях Генделя и Баха не чувствовалось отказа от публичного успеха, пожертвования художественным эффектом, отречения от чисто человеческого тщеславия; в лучшем случае торжественный и священный религиозный стиль утверждался в импозантных мессах Лезюера, исполненных в Сэн-Роше, по терпкости наготы приближаясь к строгому величию древнего церковного пения.