Наоборот - Жорис-Карл Гюисманс 2 стр.


Но экстравагантности, которыми он когда-то гордился, со временем сами собой иссякли; сейчас он презирал это ребяческое обветшалое чванство, вызывающие костюмы, причудливые интерьеры. Для собственного удовольствия, а не для удивления чужих он решил свить уютное, но необычно оформленное гнездо, создать нечто редкостное и спокойное, приспособленное к потребностям будущего одиночества.

Когда архитектор в соответствии с его желаниями и планами подготовил и привел дом в порядок и оставалась лишь проблема как разбросать мебель и украшения, дез Эссэнт снова провел тщательный смотр цветов и нюансов.

Он хотел красок, душа которых выявлялась бы в искусственном свете ламп; наплевать, если днем те покажутся нелепыми, резкими — жить-то он собирался только ночью: так более уютно, более одиноко, да и ум по-настоящему вспыхивает и потрескивает лишь в соседстве с мраком; а какое наслаждение находиться в щедро освещенной комнате, единственной, что бодрствует среди поглощенных сумраком и дремлющих домов; сюда входила, возможно, капелька тщеславия — совершенно изысканное чувство, знакомое запоздалым труженикам, когда, приподняв занавески, они замечают, что вокруг них все погасло, все молчит, все мертво.

Медленно он выбирал, один за другим, цвета.

Синий переходит при свечах в фальшиво зеленый: густой, как кобальт и индиго, становится черным; светлый превращается в серый; если же он искрен и нежен, как бирюза, — тускнеет и леденеет.

На худой конец его можно было использовать в качестве вспомогательного; но сделать доминирующей нотой комнаты — не может быть и речи.

С другой стороны, железно-серые хмурятся и тяжелеют; жемчужно-серые утрачивают лазурь и превращаются в грязно-белый; коричневый цепенеет, охладевая; что касается густо-зеленых, императорской зелени и миртовой зелени, — они ведут себя наподобие жирно-синих: чернеют; правда, оставались еще бледно-зеленые, скажем павлинья, киновари и лаки; но в этом случае свет изгоняет их голубизну, удерживая лишь желчь, сохраняющую, в свою очередь, только мутный привкус.

Нельзя было и мечтать о лососевых, маисовых и розовых: их женственность противоречит идее одиночества; наконец, следовало отбросить мысль о фиолетовых, ибо они линяют; мерзкий винный осадок; впрочем, бесполезно прибегнуть к этому цвету: вводя в него небольшую дозу сантонина, получаешь фиолетовый, тотчас же готовый измениться, даже если к нему не притрагиваешься.

Без этих цветов оставалось три: красный, оранжевый, желтый.

Он предпочитал оранжевый, подтверждая собственным примером истинность теории, чуть ли не математически точной: существует, считал он, гармония между чувственной природой художественного темперамента и цветом, который глаза видят с особой восприимчивостью.

Если не брать в расчет большинство людей, чья грубая сетчатка не улавливает ни соразмерность, присущую каждому цвету, ни таинственную прелесть их расслаблений и нюансов; не брать в расчет и буркалы буржуа, нечувствительные к великолепию и победоносности вибрирующих живых цветов, а иметь в виду только людей с изощренными зрачками, воспитанными на литературе и живописи, — совершенно очевидно: глаз того, кто мечтает об идеале, жаждет иллюзий, требует вуалей в закате солнца, — ласкает себя обычно голубым и его оттенками, вроде сиреневого, мальвового, гри-де-перлевого, лишь бы они были смягчены и не переходили границ, за которыми лишаются своей индивидуальности, превращаясь в чисто фиолетовые, в откровенно серые.

Напротив, люди шумные, полнокровные, здоровяки-сангвиники, крепкие самцы, презирающие случайности и условности, бросающиеся очертя голову во все тяжкие, — эти, как правило, находят удовольствие в сверкающих желтых и красных, в цимбалах киновари и хромов, которые их ослепляют и пьянят.

Наконец, глаза слабых и нервных, чей чувственный аппетит ищет блюд, облагороженных копчением и рассолом; глаза людей перевозбужденных и чахлых почти всегда лелеют раздражающий и болезненный цвет, с фальшивым блеском, лихорадочно-кислый — оранжевый.

Выбор дез Эссэнта не мог, следовательно, подать повод даже к малейшим сомнениям; однако еще возникали серьезные препятствия. Если красный и желтый при свете распускаются, их производный, оранжевый, ведет себя иначе: частенько горячится, превращаясь в капуциново-красный, в огненно-красный.

Изучая при свечах все его нюансы, дез Эссэнт обнаружил один, который вроде бы не должен выходить из равновесия и способен подчиниться его требованиям. Покончив с предварительными делами, он постарался изгнать, насколько это возможно — по крайней мере, из своего кабинета — восточные ткани и ковры, ставшие такими скучными, такими банальными с тех пор, как обогатившиеся купцы приобретают их со скидкой в лавках достопримечательностей.

В конце концов он решил переплести стены, как книги, в крупнозернистый сафьян, в капскую кожу, лощенную сильными стальными пластинами под мощным прессом.

Покончив со стенами, следовало заняться раскраской багетов и высоких плинтусов в индиго-темный, индиго-лакированный, подобный тому, что каретники используют для панно экипажей; чуть закругленный потолок, тоже обтянутый сафьяном, казался громадным окном в оранжевой кожаной оправе, являвшим небосвод из голубого королевского шелка; в центре воспаряли во весь дух серебряные серафимы, вышитые недавно братством ткачей Колони на старинной епископской мантии. Как только все встало на свои места, вечер окончательно согласовал, смягчил, успокоил контрасты: укротилась голубизна панелей, ободренных и словно разгоряченных оранжевым; те, в свою очередь, не искажались, поскольку их поддерживало и в какой-то мере разжигало упорное дуновение голубых.

Дез Эссэнт не ломал голову над тем, какую нужно выбрать мебель: единственной роскошью этой комнаты должны быть книги и редкие цветы. Сохранив за собой право украсить позднее рисунками или картинками простенки, остающиеся пока голыми, он почти везде поразвешивал полки эбенового дерева; разбросал по полу шкуры красных зверей и меха голубых лис; возле массивного стола менялы XV века расположил глубокие кресла с ушками и старый часовенный налой из кованого железа — один из тех древних налоев, на который дьякон возлагал когда-то книгу антифонов; теперь он выносил тяжеленный in-folio "Латинский глоссарий", составленный дю Канжем.{6}

Голубоватые в трещинках стекла, усыпанные рельефными, с золотыми прожилками донышками бутылок, не впускали деревенский пейзаж, позволяя проникать лишь непритворному свету, и были одеты в занавески, выкроенные из старых епитрахилей; их потускневшее и почти закопченное золото гасло среди нитей полумертвого рыжего цвета.

Наконец, на камине, покрытом пышной тканью флорентийской далматики, между двух потиров из позолоченной меди в византийском стиле, из старинного аббатства-о-Буа де Бьевр, великолепный церковный канон с кружевом трех перегородок хранил под стеклом начертанные на истиннейшем велене, восхитительными буквами требника, с блестящими миниатюрами, три стихотворения Бодлера: справа и слева — сонеты "Смерть любовников" — "Враг"; в центре — стихотворение в прозе "Any where out of the world".[1]{7}

II

После продажи своих угодий дез Эссэнт сохранил двух старых слуг, некогда ухаживающих за матерью; они выполняли обязанности управляющего и консьержки в замке Лурпс, необитаемом и пустом до его совершеннолетия.

Он пригласил в Фонтенэ эту пару, привыкшую к роли сиделок, к пунктуальности больничных служителей, распределяющих ложечки лекарств и отваров, к жестокой монашеской тишине, без связи с внешним миром, к комнатам с запертыми дверями и окнами.

Мужу было поручено убирать комнаты и ходить за провизией, жене доверена кухня. Он уступил им второй этаж, обязав обувать толстые фетровые башмаки; велел устлать пол мягкими коврами, чтобы никогда не слышать над головой шума вагонов.

Он договорился со слугами о сигналах: разъяснил смысл звона колокольчиков в зависимости от числа, краткости, долготы; указал на бюро место, куда ежемесячно следует класть во время его сна книгу счетов; сказал, наконец, в каких исключительных случаях будет с ними беседовать или видеться.

Поскольку старушка должна была время от времени проходить вдоль дома в сарай за дровами, ему захотелось, чтобы тень не вызывала неприятных эмоций, мелькая мимо окон; приказал сшить для нее костюм их фламандского фая, с белым чепчиком и широким, низко опущенным черным капюшоном, вроде тех, что до сих пор носят в Ганде, в бегинском монастыре. Очертание чепца, возникая в сумерках, ассоциировалось с галереей обители, напоминало безмолвные набожные деревеньки, мертвые кварталы, замкнутые и скрытые в углу подвижного живого города.

Назначил и неизменные часы трапезы, простой, впрочем, и непродолжительной; слабость желудка не позволяла поглощать разнообразные или тяжелые блюда.

Зимой, в пять часов, когда день уже свернулся, он завтракал: два яйца всмятку, гренки, чай; около одиннадцати обедал: пил кофе, иногда в течение ночи — чай и вино; утром, пред тем, как лечь в постель, слизывал игрушечный обед.

Раз и навсегда установив порядок и меню на каждое время года, он ел за столом посреди маленькой комнаты, отделенной от кабинета коридором, обитым, герметически закрытым, не пропускавшим ни запаха, ни шума в те комнаты, что соединял.

Сводчатым потолком с перекладинами, изгибающимися полукругом, перегородками и полом из американской сосны, а также окошечком, прорубленным в дереве, как иллюминатор в пушечном порте, столовая напоминала каюту корабля.

Подобно японским ящичкам, входящим друг в друга, комната вставлялась в более крупную; это и была настоящая столовая, над которой потрудился архитектор.

В ней два окна: невидимое, скрытое перегородкой (при желании ее отодвигала пружина, чтобы дать доступ воздуху: попав в это окно, он начинал циркулировать вокруг соснового ящичка и проникать в него); видимое располагалось как раз напротив иллюминатора, но было задраено: огромный аквариум заполнял все пространство между иллюминатором и этим настоящим окном, прорубленным в настоящей стене. Свет падал в каюту сквозь проем, стекла которого были заменены зеркалом без амальгамы, сквозь воду и в последнюю очередь — сквозь глухое стекло пушечного порта.

Осенью, на закате, когда на столе дымился самовар, вода аквариума, стеклообразная и тусклая по утрам, краснела и просеивала отблески горящих углей на светлые перегородки.

Иногда, после полудня, если дез Эссэнт случайно просыпался, он приводил в действие трубки и отдушины, опустошая и снова наполняя аквариум чистой водой; пускал туда капельки цветных эссенций, составляя в свое удовольствие зеленые, лососевые, опаловые или серебристые оттенки, свойственные настоящим рекам в зависимости от цвета неба, более или менее сильного жара солнца, дождевой хмурости — словом, в зависимости от времени года и состояния.

В такие минуты он воображал себя на бриге и с любопытством смотрел, как механические рыбы двигаются, словно часовые детали, перед стеклом пушечного порта, запутываются в искусственных водорослях; или же, вдыхая аромат дегтя, наполнивший комнату перед его приходом, изучал висящие на стенах цветные гравюры: как в пароходных агентствах, они изображали стимеры, плывущие в Вальпараизо и Ля Плата; обрамленные рамочками таблицы указывали маршруты линий компаний Лопес и Валери, фрахты, гавани почтовых судов Атлантики.

Когда же он уставал от этих указателей, взгляд отдыхал на хронометрах и компасах, секстантах и циркулях, биноклях и картах, рассеянных по столу, над которым возвышалась единственная книга, в переплете из тюленьей кожи: "Приключения Артура Гордона Пима"; по заказу дез Эссэнта ее напечатали на "верже" с тончайшими прожилками и с водяным знаком — филигранной чайкой.

Кроме того, взгляд мог упасть на удочки, сети, осмугленные в дубильной коре; свитки рыжих парусов, выкрашенный в черный цвет миниатюрный якорь из пробки: все было свалено в кучу у двери, которую отделял от кухни коридор; благодаря обивке шелковыми охлопками он поглощал малейший запах и шум, как и коридор, отделяющий столовую от кабинета.

Так, не сходя с места, он добывал быстрые, почти мгновенные ощущения длительного путешествия; удовольствие от воображаемого перемещения дез Эссэнт вдыхал полной грудью, вдоволь, неустанно, без хлопот, находясь в этой каюте; ее искусственный беспорядок, атмосфера чего-то скоротечного, временного вполне соответствовали кратковременности его пребывания здесь, ограниченному временем обедов и являло абсолютный контраст с кабинетом, — "законченной" убранной, хорошо оборудованной комнатой, предназначенной для казарменного существования.

Впрочем, движение казалось ему бесполезным; фантазия легко могла заменить вульгарную реальность фактов.{8} Он был уверен, что можно удовлетворить самые невозможные в нормальной жизни желания благодаря уловке — подделке предмета желаний. Например, совершенно очевидно, что каждый гурман вкушает сегодня в ресторанах, славящихся великолепием погребов, не домашние выдержанные вина, а те, что изготовлены по методу господина Пастера. Правда, они обладают тем же ароматом, тем же цветом, тем же букетом; следовательно, удовольствие, испытываемое при дегустации этих подделок, абсолютно идентично удовольствию от вкушения настоящего чистого вина, которое днем с огнем не сыщешь, даже за золото.

Нет сомнения, что перенося эту обольстительную деформацию, эту искусную ложь, можно добиться в области интеллекта столь же легко, как и в области материальной, химерических наслаждений, во всем подобных настоящим. Нет сомнения, скажем, что можно отправляться в далекие экспедиции, сидя у камина, помогая при случае упрямому и неповоротливому мозгу впечатляющей книгой, где рассказывается о далеких путешествиях; никакого сомнения также в том, что можно, не покидая Парижа, испытать блаженство морской ванны: достаточно просто-напросто отправиться в купальню Вижье, устроеннную на корабле, посреди Сены.

Там, подсолив воду и следуя формуле Кодекса, смешав сульфат соды, гидрохлорат магнезии и извести; достав из ящика, тщательно закрытого благодаря винтовой нарезке, моток веревки (можно огрызок каната, добытого на каком-нибудь крупном канатном заводе, огромные магазины и подвалы которого испаряют запахи прилива и порта); вдыхая эти ароматы, впитавшиеся в веревку или канат; разглядывая фотографию казино и усердно читая путеводитель Жоанна, расписывающий прелести пляжа, где можно побывать; убаюкивая себя волнами, поднятыми в ванне по вине суденышек, задевших понтон купальни своим бурлением; слушая завывания ветра под арками и глухой шум омнибусов, катящихся в двух шагах от вас, по Королевскому мосту — получаешь иллюзию моря, бесспорную, властную, надежную.

Главное — суметь взяться, суметь сконцентрировать внимание в одной точке, суметь абстрагироваться достаточно хорошо, чтобы вызвать обман чувств и заменить мечтой о реальности саму реальность.

Впрочем, искусственность казалась дез Эссэнту отличительной чертой гения человека.

Он был убежден: природа отжила свое, окончательно утомив терпение избранных омерзительной шаблонностью пейзажей и небес. Ведь какая пошлость специалиста, замкнутого в своей скорлупе, какая мелочность лавочницы, желающей всучить один-единственный товар, какой унылый магазин лугов, деревьев, какое банальное агентство гор и морей!

Положа руку на сердце: найдется ли хоть одно ее творение с репутацией тончайшего или грандиознейшего, что не способен создать человек? Нет леса Фонтенбло в лунном свете, незаменимого декорацией с электрической подсветкой; нет водопада, которого гидравлика преобманно не скопировала бы; нет скалы, которой не уподобился бы картон; не говоря уже о цветах — с любым способна соперничать тафта и нежная бумага!

Несомненно, извечная врунья теперь исчерпала благодушный восторг истинных художников; пробил час, когда следует, где только можно, заменить ее искусством.

И потом, если внимательно всмотреться в ее творение, считающееся самым изящным; в то, чья красота единодушно признается наиболее оригинальной и совершенной — в женщину: не сделал ли человек сам живое и искусственное существо, которое не уступает ей с точки зрения пластики? Отыщется ли создание, зачатое в восторгах случки и вышедшее из болей матки, чья модель, чей тип был бы ослепительнее, великолепнее, нежели две паровозихи, обслуживающие Северную железнодорожную линию?

Первая — Крэмптон, восхитительная блондинка, с резким голосом, с хрупкой удлиненной талией, заключенная в искрометный медный корсет, с гибким и нервным потягиванием кошки; щеголеватая и золотистая блондинка; ее необычайная грация устрашает, когда вдруг, собрав стальные мускулы, выделяя пот из теплых бедер, она начинает двигать огромную розетку своего тонкого колеса и энергично устремляется наперекор стихиям.

Вторая, Энгерт, монументальная сумрачная брюнетка, с глухим хриплым рыком, с массивной поясницей, стиснутой чугунной кирасой; чудовище с растрепанной гривой черного дыма, с шестью низкими соединенными колесами; какая ошеломляющая мощь, когда, повергнув в дрожь землю, она буксирует тяжело и медленно неповоротливый хвост своих вагонов.

Среди хрупких белокурых и величественных темноволосых красоток нет, конечно, подобных образцов изящной гибкости, устрашающей силы; можно уверенно сказать: человек такой же творец, как и тот, в кого он верует.

Мысли эти возникали у дез Эссэнта, когда ветер доносил свисточек детской железной дороги — волчка, вертящегося между Парижем и Со; его дом находился в двадцати минутах ходьбы от станции Фонтенэ, но вершина, на которой он приютился, и его уединенность не позволяли проникать гаму бесчисленных толп, привлеченных в воскресенье соседством вокзала.

Назад Дальше