Старый дом - Борис Пильняк 2 стр.


Был апрель тысяча девятьсот двадцать четвертого года, когда сумерки зеленоваты и когда сумерки воруют покой.

И был апрель в деревушке под Москвою, и были сумерки. Тот, чьи даты возникли на косяке двери третьим поколением, написал в эти сумерки:

«Через три четверти часа я пойду на станцию. Я приехал вечером и еще с улицы увидел Катюшу. Мальчишки у околицы выстроились в ряд передо мной, пропустили сквозь свою шпалеру, закричали понятное им. И было очень больно, вот в этих мальчишеских взглядах понялась моя отчужденность от этого дома, где прожиты все эти нелегкие годы, которые имели не одну только горечь. Детей любишь, как землю — и горькою болью было прижать их к груди. Жена рассказала, как Анатолий просил написать мне письмо: проснулся утром и спросил, где папа, потом захотел, потребовал, чтобы папа был дома, сейчас же сказал, чтобы написала письмо, продиктовал:

— «Написы, — плиеззай сколей, дологой!..

«Жена заплакала, рассказывая. Анатолий сидел на своем высоком стуле, «Конька-горбунка» он присвоил себе, — Кате пошел Сойер; Анатолий рассматривал картинки, Катерина пошла спать, я подсел на ее кроватку, она рассказывала мне, как 1-го Мая они будут кататься на автомобиле. Анатолий не хотел уходить от меня, — мать ему сказала, чтобы шел — «иначе папа опять уедет», он заплакал и покорно пошел, — «только не уехывай»… И утром, в одной рубашке, голопузый, Анатолий прилез ко мне в постель, лег рядом, вставил в рот незажженную папиросу и «курил». Утром я ходил на село, принес конфект, — детишки встретили на улице: Анатолий взял конфектку и пошел с ней спать…

«Это очень страшно — дети. Их любишь, как землю, как себя, как жизнь. Горькая любовь: у меня сейчас, когда я собираюсь уходить, так же на душе, как должно быть у человека, который захворал раком и может с карандашом в руках высчитать, через сколько недель, часов и дней он умрет… Я хожу по дому, говорю, делаю и ем: неверно это, я здесь чужой… Горькая любовь—дети!..»

Потом этот человек шел полями и лесом, шарил его ветер и закутали туман и тьма, — и там в тумане и мраке пахнуло черемухой и пели соловьи. И из тумана на полустанке выполз поезд. Тогда думалось о — о человеческой лжи и правде, о том, что никогда, никогда человек не может высказать, понять и рассказать себя так, чтоб сам же мог утвердить, что это правда, — а в эти горестные дни расхождения с женой ни он, ии она не сумели сказать друг другу — правды, такой правды, которая свою беду, как чужую, по пословице, руками, руками бы развела, — правды, которая есть и, если была бы сказана, принесла бы покой и оправдание… — Поезд пошел в туманы, и было хорошо, что в вагоне не зажигали огня.

А Москва, которая от дней в этих последних днях апреля несла уже летнее удушье, встретила огнями, умом тротуаров, смешками в переулке. Трамвай, тоже возродившийся из ледников, тащил медленно, поскрипывая. Дома отпер французским ключом дверь, — комната пахнула нежилым, книги покрылись пылью, хлеб на окне зачерствел. Пришел швейцар, принес пачку писем, — и среди них было одно, денежное, из того старого города, о котором не думалось, забылось, — звал некий антрепренер прочитать там лекцию. Вспомнилось детство, — подумалось, что за все эти годы ни разу не вспоминалось о том городе и доме, — и вот сейчас неизвестно, кто там, — есть ли там кто из родных, уцелел ли дом. В тот же вечер пошла телеграмма о согласии приехать, а через два дня поезд понес к степям, на Волгу, в старый город.

В поезде, в международном вагоне, который шел по разбитым шпалам и мимо по-ледниковых станций иностранцем, — было просторно, неспешно и одиноко, и в одиночестве приходили мысли о бренности жизни, о проходящести ее, о детях, как земля, — вспоминалось детство, набережная на Волге за забойкой, где подслушаны были разговоры о Пугачеве, те разговоры, мечту о коих воплотил во плоть дней и будней тысяча девятьсот семнадцатый год, — и опять думалось о земле и детях, о годах и пыли лет. За окнами в поезде с каждым десятком верст становилось все степнее и просторнее, — поезд шел в места, где было людоедство: и когда поезд подходил к старому городу, на полустанке мальчишки продавали ландыши, белую акацию и сирень, как в детстве.

Тот, чьи даты сохранились или не сохранились на косяке двери старого дома в этом городе, — не поехал в этот дом, а направился в гостиницу, снял номер и, потому что от гостиницы до старого дома было далеко и неизвестно, кто там живет, не пошел туда в этот вечер, — ходил по бульварчику и смотрел оттуда на Волгу и на волжские далекие просторы под горой.

Утром он пошел в старый дом. Он шел переулками, где когда-то бегал мальчишкой и где проезжали раньше от набережных громовые ломовые, — теперь здесь было пусто, росла трава из камней, а за палисадами, за полуразрушенными воротами и заборами буйничали сирень и белая акация. Людей здесь не было, и каменные лабазы и амбары для муки стояли без дверей, разинутые и пустые, в прошлогодней белине и полынке. От старого собора (как раз того, около паперти которого валялась пушка Пугачева) широким платом размахнулась Волга, вольная и буйная, как каждую весну. И Волга, как переулки у старого собора, была пустынна, безмолвна, — там, где стояли баржи и толпились тысячи, ничего не было, и забойку размыло водой. А когда он, человек, стал опускаться со взвоза, он услышал, как буйно гудит Волга лягушечьим криком, никогда здесь не слышанным раньше, и где-то рядом, забыв про день, шалый от ночи пел соловей. Мостовая на взвозе разбилась, выветрилась.

А дом стоял, показалось, по-прежнему, только та сторона его, где были амбары, развалилась и посыпалась в Волгу; а потом стало ясно, что пепел отошедших лет посыпал и его: не было вокруг него ни одного забора, двор, где стояли тысячи пятериков, уступами шедший к Волге, полег залишаевшей собакой, серый, в белине и полыни. С террасы была порвана крыша, — но от террасы шло отдохновение: сирени и акации под ней разрослись, выползли оттуда на двор, полонили пустое пространство, буйно, по-весеннему весело. У парадного входа ступеньки крылечка были разбиты и парадная дверь повиснула в воздухе, — он, человек, пошел задней лестницей.

И там, на лестнице в холодке встретился старичок, сапожник за своим ремеслом, с валенком в руке.

— Кто здесь живет? — спросил он, пришедший.

Но старичок не успел ответить: навстречу вышла девушка, очень высокая, сильная, с ведром в руке, — и она сразу напомнила и старый портрет Катерины Ивановны и Надю, — Надю тогда, ту, в юности. Пришедший понял, как бьется его сердце, — пришедший вспомнил Надю и детство, — пришедший не понимал, кто стоит перед ним. Девушка поставила ведро и, легко через ступеньку, побежала навстречу.

— Здравствуй, — мы тебя давно уже ждем, мы читали афишу, — сказала она, и голос был — Надин и бабушкин. — Где твои вещи, давай, я принесу.

— Нонна, — приехал? — крикнули сверху…На террасе уже не было крыши, не было шума за забойкой, — росла, буйствуя под террасой, сирень и еще просторнее шла Волга. В доме — в главных комнатах жил столяр Панкрат Иванович, переселившийся сюда из подвала, — жили сапожник, телефонная барышня, два грузчика, две студентки. И в дальних комнатах, где раньше никто не жил или жили приживалки Катерины Ивановны, домирала дочь Катерины Ивановны, та, которая уезжала из дома только на два года, чтобы опалить любовью свои крылья, — и с ней жила ее дочь, Нонна. На весну Нонна выехала из этих комнат, — устроила себе жилье на лестнице, под террасой, откуда из окна видна лишь Волга, — с ней там жила подруга, ушедшая от своих, от отца и матери. Там у Нонны было занятие и странно, точно это были конструкции театров тех лет: на перегибе лестницы была прикреплена кровать, как птичье гнезде, пол — остальной — шел широкими ступеньками лестницы, амфитеатром, чтобы; можно было не иметь стульев; на стенах Нонна повесила портреты, старые, дедов, — бабка Катерина со стены — в молодости—смотрела Нонной, четвертым поколением; Ноннин туалетный столик повиснул над отвесом ступенек; раскрытым лежал том Плеханова, и рядом с ним кастрюля с пшенной кашей…

Та дверь на террасе, где делали пометы возрастаний, и самые эти пометы сохранились. Этот, третье поколение, нашел свои пометы, последнюю свою помету, — стал под нее и стало больно на минуту: он снизился в росте вершка на полтора. Нонна ушла с ведром, — запела вдруг, весело, частушку о «миленке», — вернулась быстро, поставила ведро.

— Меришься? — сказала. — Я тоже каждый год мерюсь. Ну-ка. — Стала к двери, выпрямилась, красавица: и выяснилось, что выросла еще на вершек, — на два вершка обогнала последнюю, шестьдесят второго года заметку Катерины Ивановны, — сказала:

— Самая высокая в роде!

Вошла Ольга, мать Нонны, — Нонна ушла с ведром, запела незнакомую песню. Ольга села к барьеру террасы, тот стал лицом к Волге.

— Хорошо поет Нонна, — сказал он.

— Да, недурно, — учится в консерватории… еще учится в вузе, на фоне, слова-то какие собачьи, — сказала вяло Ольга.

Та дверь на террасе, где делали пометы возрастаний, и самые эти пометы сохранились. Этот, третье поколение, нашел свои пометы, последнюю свою помету, — стал под нее и стало больно на минуту: он снизился в росте вершка на полтора. Нонна ушла с ведром, — запела вдруг, весело, частушку о «миленке», — вернулась быстро, поставила ведро.

— Меришься? — сказала. — Я тоже каждый год мерюсь. Ну-ка. — Стала к двери, выпрямилась, красавица: и выяснилось, что выросла еще на вершек, — на два вершка обогнала последнюю, шестьдесят второго года заметку Катерины Ивановны, — сказала:

— Самая высокая в роде!

Вошла Ольга, мать Нонны, — Нонна ушла с ведром, запела незнакомую песню. Ольга села к барьеру террасы, тот стал лицом к Волге.

— Хорошо поет Нонна, — сказал он.

— Да, недурно, — учится в консерватории… еще учится в вузе, на фоне, слова-то какие собачьи, — сказала вяло Ольга.

— Как жили?

— Что же, у нас тут людоедство было, говорить не о чем, как жили… Нонка — та не унывает, поет, учится, — упорная девушка, в бабушку. И вот чего не пойму: или молодость это, или время такое — вроде коммунистки она — все новое нравится, все на собрания ходит, вот и тебя слушать билет купила… Как жили?.. лучше не поминать. С Нонной я все ругаюсь…

— От бабушки ничего не осталось?

— Ничего… Так, рухлядь.

— Старинные вещи были, бисерные вышивки, посуда, утварь, книги, — ничего?

— Ничего, все размело. Нонка вон, что-то подбирает, спроси у нее… Я тебе жаловаться на нее буду, нехорошо она со мной, не слушает, — хорошо еще померла мать, прокляла бы… Комсомолка она, слова-то!..

Вошла Нонна с самоваром, сказала:

— Отмериться-то я отмерялась, а не зарубила. Надо зарубить.

Тот встал и пошел по комнатам, все было и по-старому и по-новому одновременно, — в комнате Катерины Ивановны, где была полочка с ядами, жил сапожник. Снова вернулся на террасу. Ольга говорила Нонне:

— Опять к Панкрашке ходила?..

Нонна сказала:

— Знаешь, с нами теперь живет Панкрат Иваныч, — так мама все ругается со мной, зачем я к нему хожу, не может забыть, что он жил у нас в подвале.

Стало скучно, буденно, вернулись свои мысли, — замолчал и стал пить чай…

…Вечером Нонна приехала за ним на лодке, повезла на острова, говорили о пустяках, Нонна рассказывала о своих делах и знакомых, о экзаменах, о студенческих комкомах, — Волга была просторна и благостна, гребла Нонна.

— Ну, как же студенты смотрят, понимают? какие песни поют?

— Песни поют старые, все по-прежнему о прекрасном, — студенты хорошие ребята, и всем нам приходится все наново строить, все разрушено… Я стараюсь быть все время в университете: дома мертвь, тоска, развал, все в прошлом, шипение, — вот я и хожу по этому дому только к Панкрату Иванычу, о чем он мечтал всю жизнь, приходит. Но я пойду по другому пути. Ты знаешь, как мы жили? — кем я ни была, — и торговкой, ездила за мукой и бараниной, и за керосином, по Волге, и на пароходах, и артельно на лодках, бечевой по берегу, — была дровосеком, месяц в году по осени жила в лесу, дрова рубила на зиму, была грузчиком — разгружала вагоны и баржи, — контрабандой носила из-за Волги от немцев муку, туда шла девушкой, оттуда — беременной бабой, и окопы рыла… Жили упорно. Вот эта жизнь меня и научила понимать ее, жизнь: никогда и нигде я не пропаду!.. Вот, я учусь петь, на фоне юридические науки изучаю, — а мне бы командиром парохода быть!.. Мать рушится, как дом… а я могу Волгу переплыть, четыре версты…

— Да, дом разрушился…

— А знаешь, что я чуть-чуть было не сделала? — хотела было прошлой весной взять дом в аренду, у меня есть приятели — артельно отремонтировать его своими руками, конечно, — выгнать всю шантрапу прошлогоднюю, как летошний снег, чтобы дом не рушился… Да я его еще возьму. У меня к нему странная привязанность, к дому, — я вот собираю все, что в нем осталось, какие-то старые тряпки, ненужные книги, вещи, — нашла где-то щипцы, которым лет сто, для оправления сальных свечей, берегу их, это остатки какой-то культуры, которой у меня нет… Дом я возьму в свои руки, только торговой пристани там уже не будет, — я все дворы засажу листвою, пусть растет, и так засажу, чтобы ни одной тропинки, запутайся, глаза выколи!..

Нонна зачерпнула за бортом горстью воду, попила из горсти.

— Зачем ты сырую воду? —

— Пустяки, то ли бывает, — и запела незнакомую песню, очень дремучую.

— Что это ты поешь? —

— А это разбойничья песня, сложена по преданию, при Пугачеве… Я о Пугачеве реферат писала, хороший был человек, люблю таких…

— А ты, должно быть, очень на бабку похожа, только времена другие, бабка бранилась—«уу, бурлак, Пугач!»

…Приехали уже поздно. Нонна привязала лодку, вышла из-под забойки, выпрямилась, поправила голос, — и вдруг опять стало ясно, что это Надя, когда-то давно, вот здесь же на забойке, когда на другой день бабушка говорила о кровосмешении… Нонна пошла вперед, привычно, крепкой походкой, красавица, силачка. Домой не заходили, пошли в гостиницу взять вещи, извозчика нанять Нонна не позволила, понесла чемодан на плечах. У дома во мраке кто-то лежал и хрипел. Нонна поставила чемодан и пошла туда, оттуда послышался голос бабушки:

— Э-эх, негодяй, опять надрызгался? Вставай! Кто-то завозился во мраке, и Нонна появилась не одна: за шиворот она поддерживала сапожника, что жил в спальной бабки, другой рукой взяла чемодан и опять пошла вперед. Ночь была темна. За террасой Волга лежала простором мрака, безмолвием, чуть-чуть лишь плескалась вода у разбитой забойки.

И вспомнилось: —

…Каждую весну, когда слетались все в дом к бабушке, пометы на двери росли на четверть вверх, и росла под террасой сирень и буйничала Волга за забойкой. Там, за забойкой на просторе вод, стояли сотни барж, косоушек, рыбниц, росшие, дощаников, пароходов, — под Часовенным взвозом на баржах была ярмарка, и Катерина Ивановна сама водила туда внучат, в прелести ветлужских крашеных деревянных баб, свистулек, ложек, чашек, коньков (тех самых по Клюеву — «на кровле конек есть знак молчаливый, что путь наш далек!»). От барж рыбьими усами шли канаты якорей, к забойкам от барж и росшие положены были сходни, на которых так хорошо было качаться, — и тысячи людей-бурлаков, голахов, баб, — таскали на спинах тюки с мукою, лыком, пеньками, — крепко пахло там воблой и волжской водой и просторами. Под забойкой бабушки стояли ветлужские баржи с лесом и дровами, таскали голахи и бабы на носилках и катили на тачках один за другим, вереницей — дрова на берег, строили на берегу из них пятерики, целые фантастические домины, где хорошо и с риском быть заваленным, прятались, играя в прятки. Под забойкой все вместе кричали лягушками и визжали, мужчины и женщины, купаясь в мутной воде, и, выкупавшись, обсыхая, ели воблу, поколотив ею сначала по тумбе иль камню. В пивных на берегу и в лавчонках торговали бубликами и — пиво ведь горькое — кислыми щами. На забойке, под террасой буйничала сирень. И вот над этой блестящей водой, над камнями взвозов, над домами и лачугами, над тысячной толпой полуазиатского города — каждое утро поднималось солнце, палящее, золотое, которое раскрашивало небо точно такою же глазурью, какой были залиты глиняные ветлужские свистульки, похожие на петушков. Тогда вместе с солнцем там, под забойками, возникал человеческий гул, кричали грузчики, перекрикивали их разносчики и торговки: —…сбитень, сбииитень холааоодныай!.. — луку, луку зеленогооо!.. — гудели пароходы и кричали истошно с барж непонятное в рупоры. — А ночами, когда стихала вода и небо размалевывалось по-новому, сначала медленной красной зарей, а потом звездами, — за забойками, в дровах, на земле отдыхали люди и говорили — говорили, каким разбоем привалило счастье денежное Рукавишниковым и Бугрову, рассказывали сказки, говорили — об Имельяне Иваныче Пугачеве (пушка Пугачева валялась рядом на горе у Старого Собора), и казалось иной раз, что Пугачев, Имельян Иваныч, был — вот совсем недавно, ну в позапрошлом годе, — вон там, за Соколовой горой он объявился, позвал пристанского старосту и сказал ему:

— Признаешь ты меня, Иван Сидоров, или нет? —

— Не приходилось мне тебя видеть, батюшка, никак не признаю, — говорит Иван Сидоров.

А Имельян Иваныч тогда — бумагу из кармана и говорит:

— А есть я убиенный царь— император Петр III, — и в бумаге о том написано.

Ну, Иван Сидоров первым делом — в ноги, потом ручку целует и говорит:

— Признал, признал, батюшка, — глупость моя, старость, слеп стал.—

Ну, Имельян Иваныч первым делом говорит:

— Встань на ноги, Иван Сидоров, не подобно трудящему человеку в ногах валяться,—

а потом:

— А теперь сделай ты мне реляцию, кто здесь идет против трудящего народа?—

— Барин у нас, помещик, против трудящего народа, — говорит Иван Сидоров. — Живет он в своем дому и кровь нашу пьет.

— Подать сюда барина, — говорит Имельян Иваныч.

Назад Дальше