На пароходе - Максим Горький


Горький Максим На пароходе

Алексей Максимович Горький

На пароходе

Вода реки гладкая, тускло-серебристая, течение ее почти неуловимо, она как бы застыла, принакрытая мглою жаркого дня, и только непрерывное изменение берегов дает понять, как легко и спокойно сносит река старенький рыжий пароход с белой каймой на трубе, с неуклюжей баржей на буксире.

Сонно чмокают шлепки плиц, под палубой тяжело возится машина, сипит-вздыхает пар, дребезжит какой-то колокольчик, глухо ерзает рулевая цепь, но все звуки - не нужны и как будто не слышны в дремотной тишине, застывшей над рекой.

Лето - сухое, и вода - низка; на носу парохода матрос, похожий на монаха, - худощавый, чернобородый, с погашенными глазами на желтом лице, мерно спуская за борт пеструю наметку, стонет-поет печально, тающим голосом:

- Сеем... се-ем... шесть... Словно жалуется:

"Сеем, сеем, а есть - нечего..."

Пароход не спеша поворачивает свой стерляжий нос то к одному берегу, то к другому, баржа рыскает, серый шнур буксира натягивается струною, дрожит; золотыми и серебряными искрами летят от него во все стороны брызги воды, - с капитанского мостика кричат в рупор толстые слова:

- Оол...уо...

Под носом баржи - белый крылатый вал, разрезанный надвое, он волнисто бежит к берегам.

В луговой стороне, должно быть, горят торфяники, там, над черными лесами, нависло опаловое облако, а может, его надышали болота.

С правой стороны берег высок, обрывист, голые глинистые скаты, но иногда они разрезаны оврагом, в нём - в тени - прячутся осины и березы.

Тихо, жарко, безлюдно на земле, в мутно-синем, выгоревшем небе раскаленное добела солнце.

Без конца расплылись луга, кое-где среди них одиноко стоят, заснув, деревья, звездою дневной горит над ними крест сельской колокольни, вскинуты в небо серые крылья мельницы, далеко от берега видны парчовые скатерти зреющих хлебов. Люди редко видны.

Всё вокруг немного слинявшее, спокойное и трогательно простое: всё так близко, понятно и мило душе. Смотришь на медленные, неуверенные изменения горного берега, на неизменную широту лугов, на зеленые хороводы леса, - они подходят к воде и, заглянув в зеркало ее, снова тихо уплывают в даль, смотришь и думаешь, что не может быть на земле столь просто и ласково красивых мест, каковы эти вот - тихие берега реки.

Уже на прибрежных кустарниках виден желтый лист, но всё вокруг улыбается двойственной, задумчивой улыбкой молодухи, для которой пришла пора впервые родить, - и страшит ее это и радует.

Время - далеко за полдень. Пассажиры третьего класса, изнывая от скуки и жары, пьют чай, пиво, многие сидят у бортов, молча глядя на берега. Дрожит палуба, звенит посуда в буфете, и всё вздыхает усыпительно матрос:

- Шесь... шесь с половина-ай...

Из машины вылез копченый кочегар и, развинченно покачиваясь, тяжело шаркая босыми ногами, идет мимо каюты боцмана, а боцман, светловолосый бородатый костромич, стоя в двери и насмешливо прищурив бойкие глаза, спрашивает:

- Куда торопишься?

- Митьку дразнить.

- И то - дело!

Болтая черными руками, кочегар пошел дальше, боцман, неохотно позевнув, оглянулся. Около спуска в машину на длинном ящике сидит маленький человечек в коричневом пиджаке, в новом теплом картузе, в сапогах, облепленных серыми комьями засохшей грязи. От скуки боцману захотелось распорядиться, он строго окрикнул:

- Эй, земляк!

Тот, пугливо и по-волчьи, - всем туловищем, - повернулся к нему.

- Ты чего тут сел? Написано - "Осторожно", а ты сел! Али неграмотен?

Пассажир встал и, оглядывая ящик, отозвался:

- Грамотный.

- А сидишь где нельзя!

- Не видать надпись-то.

- И жарко тут; из машины масляный дух. Ты откуда?

- Кашинской.

- Давно из дома?

- Третья неделя.

- Дожди у вас были?

- Не-е. Какие тут дожди!

- А отчего сапоги у тебя эдак грязны?

Опустив голову, пассажир выдвинул вперед одну ногу, потом другую, посмотрел на них и сказал:

- Это не мои сапоги.

Боцман ухмыльнулся, его светлая борода весело ощетинилась.

- Ты - что, пьющий, что ли?

Не ответив, пассажир тихо, короткими шагами, пошел на корму. Рукава пиджака опустились ниже кистей его рук, стало- ясно, что пиджак на нем с чужого плеча. Глядя, как осторожно и неуверенно он шагает, боцман нахмурился, закусил бороду, подошел к матросу, усердно оттиравшему голой ладонью медь на двери каюты капитана, и негромко сказал ему:

- Тут едет маленький, в рыжем пиджаке, сапоги грязные - видал?

- Видал будто.

- Скажи - поглядывали бы за ним.

- Жулик?

- Вроде того.

- Ладно...

За столом, около рубки первого класса, толстый человек, весь в сером, одиноко пьет пиво. Он уже осовел в тяжелом опьянении, глаза его слепо выкатились и, не мигая, смотрят в,стену. Пред ним на столе, в липких лужах, копошатся мухи, они ползают по его седоватой бороде, по кирпично-красной коже неподвижного лица.

Боцман сказал, подмигнув на него: ;

- Всё гасит.

- Такое его дело, - отозвался, вздохнув, рябой безбровый матрос.

Пьяный чихнул, мухи тучей взвились над столом; боцман поглядел на них и, тоже вздохнув, сказал задумчиво;

- Мухами чихает...

Я облюбовал себе место на дровах, около трюма кочегарни, и, лежа, смотрю, как темнеют горы, тихо подвигаясь встречу пароходу, бросая на воду траурную пелену. В лугах еще догорает вечерняя заря, стволы берез красны, новая крыша избы у самого берега точно кумачом покрыта, там всё плавится в огне и, теряя очертания, течет широкими ручьями красного, оранжевого, синего, а на горе стоит черный ельник и напряженно приподнят, острый, точеный.

Уже рыбаки зажгли костер под горою, огонь, играя, освещает белый борт лодки, темного человека в ней, паутину сети, повешенной на кольях, и бабу в желтой кофте, присевшую у огня. Над костром и женщиной растопырилось черное ветвистое дерево, и видно, как трепещут золотисто освещенные листья нижних веток.

Примятый сумраком вечера, говор пассажиров слился в сплошной, по-пчелиному гудящий звук: не видно и непонятно, кто о чем говорит, бессвязны слова, но как будто все говорят об одном, дружески и правдиво. Слышен сдержанный смех молодой женщины, на корме ладятся петь, но не могут найти песню всем по душе и негромко, без сердца, спорят. Во всех звуках есть что-то вечернее, мирно-печальное, похожее на молитву.

За дровами, близко от меня, густой, гудящий голос не спеша рассказывает:

- Был он парень-удача, опрятный, гладкой, а после того - замшился, запаршивел, в сучки пошел...

Другой голос, бодрый и звонкий, восклицает:

- Не тянись к барам, не пройдет даром...

- Однако сказано, рыба ищет - иде глубже...

- А дурак - что хуже! Он тебе не родня?

- Брат родной...

- О? Ну, прости за слово.

- Ничего. Он - дурак и есть, ежели прямо-то сказать...

К отводу подошел пассажир в коричневом пиджаке; держась левою рукой за стойку, он шагнул на решетку, под которой пенно кипела вода, взбитая колесом, и Долго стоял, глядя за борт, покачиваясь, напоминая летучую мышь, которая, зацепившись одним крылом за что-то, висит в воздухе. Глубоко надвинутый картуз согнул ему уши, и они смешно оттопырились.

Вот он обернулся, всматриваясь в сумрак под тентом парохода и, должно быть, не различая меня в дровах. Мне хорошо видно его лицо - острый нос, клочья рыжеватой шерсти на щеках и подбородке, маленькие, неясные глаза. Он, видимо, прислушивается к чему-то.

Вдруг он решительно шагнул на отвод, быстро отвязал от железа перил швабру, бросил ее за борт и тотчас стал отвязывать другую.

- Эй, - окликнул я его, - это зачем?

Он подпрыгнул, завертелся и, приложив руку ко лбу, отыскивая меня глазами, заговорил тихонько, быстро, заикаясь:

- Какое дело, а? Вот ведь!..

Я подошел к нему, удивленный и заинтересованный его озорством.

- За это с матросов взыщут...

Поочередно подтягивая вверх рукава пиджака, точно собираясь драться, и тихо притопывая ногою по скользкой решетке, он бормотал:

- Я вижу - отвязалась она, сейчас ее стрясет в реку! Хотел привязать да и не сумел - ускользнула из рук.

- А мне показалось, - заметил я, - что вы ее сами отвязали да сбросили.

- Ну вот, - зачем же! Разве можно!

Легко и быстро проскользнув под рукой у меня, он пошел прочь, всё поправляя рукава. Пиджак смешно укорачивал его ноги, и снова бросилось в глаза, что походка у него какая-то виляющая, тревожная.

Ночь пришла: люди заснули, ухо привыкло к неугомонному шуму машины, к мерному хлюпанью колес по воде и уже не воспринимает этот шум. Сквозь него ясно слышен храп спящих, тихие шаги, чей-то возбужденный шепот:

- Говорила я ему, ах говорила: "Яша, не надо, не надобно!"

Берега исчезли, о них вспоминаешь только по движению редких огней во тьме. В реке тускло блестят звезды, а за пароходом текут золотые отражения его огней, - дрожат, как будто желая оторваться и уплыть во тьму. Парчовая пена лижет темный борт; за кормою, настигая пароход, тащится баржа, на носу у нее прищурились два огня, а третий, на мачте, то заслоняет звезды, то сливается с огнями берега.

Недалеко от меня, на скамье, под фонарем, крепко спит дородная женщина, одна рука ее закинута под голову, на небольшой узел, кофта под мышкой лопнула, видно белое тело, и обильные волосы косицей высунулись наружу. Лицо у нее большое, чернобровое, полные щеки оплыли к ушам, растянув толстые губы в нехорошую, мертвую улыбку.

Я лежу выше ее, поглядываю на нее сверху вниз и думаю сквозь дрему:, ей лет сорок с лишним, наверное, она добрая баба, едет к дочери, к зятю или к сыну и невестке, везет им подарки и много славного, материнского в большом сердце.

Что-то вспыхнуло, точно близко спичку зажгли, я открыл глаза пассажир в чужом пиджаке стоял около женщины, прикрывая рукавом горящую спичку, потом, осторожно вытянув руку, он приблизил маленький огонь к волосам под мышкой женщины, - я услышал тихий треск и противный запах паленой шерсти.

Вскочив, я схватил озорника за шиворот, встряхнул:

- Что ты делаешь?

Чуть слышно, противно хихикая, он вертелся в руке у меня и шептал:

- Как бы она испугалась, а?

- Ты сума сошел, чёрт!

Он, часто моргая, заглядывал куда-то за спину мне, вертелся и шептал:

- Да - пусти! Захотелось пошутить, - беда ли? Вон она, - спит себе...

Я оттолкнул его, он бесшумно откатился на коротких, точно обрубленных ногах, оставив меня в тоскливом недоумении:

"Значит - я не ошибся, швабру он нарочно сбросил. Что за человек?"

В машине задребезжал колокольчик.

- Есть тихой! - весело крикнул кто-то.

Завыл гудок, женщина проснулась, быстро подняла голову, пощупала левой рукою под мышкой и, сморщив измятое лицо, взглянула на фонарь. Села и, заправляя под платок сбившиеся волосы, сказала тихонько:

- О матушка, пресвятая богородица... ..Пароход стоял у пристани, чуваши таскали дрова,

с грохотом сбрасывая их в трюм кочегарни, а перед тещ как сбросить, сердито кричали странное слово:

- Труш-ша!

Над городком, прижатым к горе, поднялась ущербленная луна, черная река посветлела, ожила, лунный свет словно вымыл всю землю теплой водою.

Я ушел на корму и сел там среди каких-то ящиков, разглядывая город, вытянувшийся по берегу. Над одним его концом толстой палкой торчала труба завода, над другим и в середине - поднялись две колокольни, одна - с золотою главой, другая, должно быть, зеленая или синяя, теперь, при луне, она кажется черной и похожа на истертую малярную кисть.

Против пристани в широкое чело двухэтажного дома воткнут фонарь, вздрагивая, горит за грязными стеклами бескровный, тусклый огонь, и по длинной полосе изогнутой вывески ползают желтые крупные буквы: "Трактир с", дальше буквы не видны.

Еще в двух-трех местах сонного города зажжены фонари, пятна мутного света стоят в воздухе,- освещая углы крыш, серые деревья и окно, нарисованное белой краской на глухой стене.

Смотреть на всё это грустно.

Пароход шипит, возится, трется о борт пристани, скрипит дерево, вздыхает вода, кто-то свирепо орет:

- Дьявол! Кранцы, - кранец на корму, чтоб те разорвало...

- Пошли, слава создателю, - говорит за ящиками уже знакомый, бодрый голос и спрашивает густо:

- Ну, дак как же, поди, кричал он? Торопливо и невнятно, причмокивая, заикаясь, кто-то отвечает:

- Кричал: родимые, кричал, не убивайте, помилуйте, Христа ради! Всё, кричит, вам спишу, в крепкие ваши милые рученьки, дайте греха избыть, душеньку отмолить! На богомолье пойду, пропаду на всю жизнь, до конца даже, не увидите, не услышите, - а тут шкворнем его по виску, ажио на меня кровью брызнуло, он и покатился. А я - бежать, прибег в кабак-то, стучу-кричу: сестрица родная, убили совсем батюшку-то, а она из окошка вывесилась - так, говорит, ему, волку беспутному, и надо! Ох, как страшно было, - ночь эта, до того ли напугался я - беда! Залез на чердак сначала, нет, думаю, найдут и прикончат, как я Прямой наследник ко всему имуществу; вылез на крышу, за трубу спрятался, сижу, держусь за нее руками-ногами и онемел со страху.

- Чего же тебе-то было бояться? - перебил рассказчика бодрый голос. Ведь ты, с дядей, тоже шел против отца?

- В этаких делах расчета нету: одного убил по иужде, а другого и так можно, просто...

- Верно, - сказал густой голос тяжело и глухо, - это верно! Абы один раз кровь пролить, на другой она сама поманит. Убивать кто начал - ему всё равно за что, хоть за то, что не стой близко

- Однако тут - ежели он правду сказывает - за дело! Хозяйство зорить нельзя...

- А и убивать самовольно тоже не порядок! Для неправильных людей суд есть...

- Дойди-ко до него! Вон малый-то, боле года зря в тюрьме сидел...

- Как же - зря? Он отца в избу заманивал? Ворота запер?

Снова быстрым ручьем потекли всхлипывающие, мятые слова, - я догадался, что рассказывает про убийство человек в грязных сапогах.

- Я себя не оправдываю, я ведь и на суде всё это сказал, потому и лишили меня наказания. Их дядю с братом - в каторгу, а меня отпустили вот...

- А ты знал, что они согласились убить отца-то?

- Я думал - только постращают. Он, батюшка-то, не признавал меня за сына, езуитом звал... Очень многие люди плакали через него...

- Мало ли через что люди плачут! Эдак-то, ежели все причины слез наших поубивать, - чего с нами будет? Ты пролей слезу, а кровь - не тронь, не твоя! Думаешь - твоя в тебе кровь-то? И в тебе она не твоя, не то что...

- Тут, главное, имущество! Жили-жили, наживали, вдруг - всё начало тлеть да пропадать. Поневоле ум потеряешь, озлобишься и на отца родного... Однако надо маленько поспать...

Мимо меня прошел высокий человек в черном чапа-не и картузе с большим козырьком.

За ящиками стало тихо, я встал и посмотрел туда: пассажир в коричневом пиджаке привалился, съежившись, ко груде каната, руки он засунул в рукава и, положив на колени, оперся на них подбородком. Луна смотрела прямо в лицо ему - оно было синевато, узкие глаза спрятались под бровями.

Рядом с ним, вверх грудью, ко мне головой, лежал широкоплечий мужик в коротком полушубке, в белых валяных сапогах с мушками. Кудрявая, вся в кольцах, серая борода его жестко торчала вверх; закинув руки под голову, он смотрел воловьими глазами в небо, где тихо блестели редкие звезды и таяла луна.

Трубным звуком, безуспешно стараясь смягчить голос, он спросил:

- Значит - дядя-то на барже едет?

- Да. И брат.

- А ты - тут? Дела!

По синевато-серебряной пенной дороге тащилась, взрывая ее, как соха, темная арестантская баржа. При луне огни ее побледнели, корпус с железной клеткой на палубе поднялся выше над водою. С правой руки плыл, волнисто изгибаясь, черный мохнатый берег.

И всё вокруг - мягкое, текучее, тающее - возбуждало тоскливое чувство неустойчивости, непрочности.

- Куда же ты едешь?

- Да вот... увидаться с ними надобно.

- По хозяйству?

- А как же...

- Я те, малой, вот что скажу: брось всё - дядю, хозяйство, всё бросай! Коли в кровь попал, да еще в родную, - удались прочь ото всего!

- А хозяйство-то как? - подняв голову, спросил парень.

- Толкуй с тобой! - сердито сказал мужик, закрыв глаза.

Рыжеватая шерсть на лице парня зашевелилась, как под ветром, он крякнул, оглянулся и, заметив меня, зло крикнул:

- Ну, - чего глядишь?

Большой мужик открыл глаза, посмотрел на него, на меня и загудел:

- А ты не ори, варежка!

Я ушел на свое место и лег спать, думая, что мужик верно сказал, лицо парня очень похоже на шерстяную, истертую варежку.

Мне приснилось, будто я крашу колокольню, а огромные большеглазые галки, летая вокруг ее главы, бьют меня крыльями, мешают работать. Отмахиваясь от них, я сорвался, упал на землю торчмя головой и тотчас проснулся от боли, - тошное, тупое ощущение слабости и дурноты мешало дышать, пред глазами колебался, одуряя, разноцветный туман, а из головы, за ухом, текла кровь.

С трудом поднявшись на ноги, пошел на отвод к водокачке, облил голову тяжелой струею холодной воды, крепко обвязал полотенцем и, возвратясь на свое место, стал осматривать его, соображая: как это могло случиться со мною?

Спал я на палубе, около поленницы мелких дров, приготовленных для кухни; там, где лежала моя голова, валялся березовый кругляш. Я поднял полено, посмотрел - оно чистое, всё в тонких, шелковых кудрях бересты, и эти кудри тихонько шуршат. Вероятно, это полено и стрясла на голову мне непрерывная дрожь парохода.

Успокоенный, зная, как объяснить этот неприятный случай, я отправился на корму, где нет тяжелых запахов и широко видно. ,.

Были те минуты перелома ночи, минуты крайнего напряжения ее пред началом рассвета, когда вся земля кажется глубоко и надолго погруженной в непробудный сон, когда полнота тишины возбуждает в душе особенную чуткость, звезды странно близки к земле, а утренняя звезда ярка, точно маленькое солнце.

Но уже небо, холодно серея, незаметно теряет ночную мягкость и теплоту; лучи звезд опадают, как лепестки цветов, луна, доселе золотистая, бледнея, опыляется серебром и уходит всё дальше от земли. Вода реки неуловимо изменяет свой густой, маслянистый блеск, в ней капризно являются на миг и тотчас исчезают жемчужные отражения быстрых изменений цвета небес.

Дальше