Сергей Лебедев Люди августа
Руководитель проекта А. Деркач
Корректоры С. Мозалёва, М. Смирнова
Компьютерная верстка А. Абрамов
© Сергей Лебедев, 2016
© ООО «Интеллектуальная литература», 2016
Лебедев С.
Люди августа / Сергей Лебедев. – М.: Интеллектуальная литература, 2016.
ISBN 978-5-9614-4206-9
Все права защищены. Произведение предназначено исключительно для частного использования. Никакая часть электронного экземпляра данной книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для публичного или коллективного использования без письменного разрешения владельца авторских прав. За нарушение авторских прав законодательством предусмотрена выплата компенсации правообладателя в размере до 5 млн. рублей (ст. 49 ЗОАП), а также уголовная ответственность в виде лишения свободы на срок до 6 лет (ст. 146 УК РФ).
* * *Пролог
О книга раздора, рукопись несчастий! Бог свидетель, она была создана с желанием добра, с высокой целью: исправить надломленные судьбы потомков, избавить их от рокового наследия семьи, уберечь от ловушек бытия, коренящихся в прошлом.
И потому, ради блага будущего, один человек не был допущен в повествование, не был взят на ковчег рукописи, остался во внешней тьме – так отказывают от дома тем, кто запятнал себя и может запятнать других. Но из этого поступка, казавшегося точным, зародилось новое зерно прежнего рока. Оно сделало книгу началом дьявольской игры, простиравшейся через поколения и эпохи.
Но там, в начале пути, осенью девяносто первого года, книга была великолепным даром, желанной встречей; казалось, она явилась очень ко времени, она – провозвестие больших и малых перемен, которые произойдут со страной и людьми.
Какие это были месяцы! В августе на Лубянской площади, где глухо стукнулся об асфальт Железный Феликс, общим было чувство, что здесь и сейчас рождается новая страна. Мы уже в ней, нам нужны лишь еще одно или два усилия, чтобы развязаться с печальным и мрачным наследием; нужна правда о прошлом – и мы не повторим ошибок, история пойдет новым путем.
Незаметным героем этого времени стал для меня альпинист, забравшийся на статую Дзержинского, чтобы набросить трос со стрелы крана; вскарабкался, набросил, спустился – и ушел, исчез в толпе, и было его не узнать; один из сотен, тысяч, десятков тысяч молодых людей, «людей августа», как я назвал нас всех тогда.
Бронзовый истукан повержен – ложное прошлое отринуто. А истинное – в книге, в рукописи, обернутой в коричневый коленкоровый переплет, с корешком, прошитым суровой вощеной ниткой. Нежданной, внезапной рукописи, врученной мне в последних числах августа моей родной бабушкой Таней.
В детстве я единственный в семье знал, что она пишет какой-то текст, и догадывался, что это воспоминания. Но так продолжалось год за годом, порой я месяцами не видел, чтобы она садилась за стол и открывала тетрадь; и я уже свыкся с бесконечностью ее письма, считал, что это такой внутренний разговор, стороннего читателя не предполагающий. Потом, в конце восьмидесятых, бабушка заболела, один недуг сменялся другим, и на несколько лет тетрадь с ее рукописью куда-то исчезла. Соответственно, она исчезла и из моих мыслей, я забыл о ней с торопливой легкостью подростка, проглатывающего дни; думать о рукописи означало бы длить призрачную, ни на чем, собственно, не основанную надежду.
Надежду? Да.
В те моменты, когда я задумывался об этом, я чувствовал, что бабушкина тетрадь – нечто почти запретное, невозможное для той жизни, в которой я живу. Я не обладал гениальной проницательностью, но все же ощущал – как ощущают настроение, атмосферу, – что существую в необъяснимом поле молчания.
У ребенка изначально есть убеждение, что взрослые живут в каком-то смысле добросовестно; да, ребенку они много не говорят, потому что «ему еще рано», и проникать во взрослые тайны есть одно из волнительнейших занятий детства; но как ему предположить, что есть множество вещей, вообще исключенных из сферы обсуждаемого, что есть язык, на котором молчат?
Не видя масштаба, он может только подмечать странности, внезапные паузы в разговоре, чувствовать, как вдруг отчуждаются, словно становясь суровыми стражами чего-то, близкие люди. В тридцатые и сороковые молчали с кляпом во рту; к началу восьмидесятых кляп исчез, осталась только привычка к нему, уже вросшая в личность, кажущаяся изначальной частью человека; так молчание становится молчаливостью, явление – свойством, и ты никогда не свяжешь это мнимое свойство с неизвестными тебе истинными причинами его возникновения.
Бабушка Таня была, так сказать, адептом веры в молчание. В других людях можно было уловить осадок непроизнесенного, груз невысказанного, лежащий на душе; слова прорывались наружу в застольных разговорах, непонятные, будто боящиеся самих себя. А бабушка Таня, как монах, достигший высших степеней отрешения, прекратила этот оборот слов внутри себя; ее молчание было внутренним.
У родителей было свое, вполне убедительное объяснение тому, почему бабушка Таня не любит вспоминать и говорить о прошлом; складывалось оно из двух частей.
Во-первых, она была редактором Политиздата, партийного издательства политической литературы. И хотя редактура ее являлась сугубо технической, а не идеологической, родители полагали, что бабушка Таня выучена (что, вероятно, отчасти было правдой) строгой дисциплине, царящей в цехах, коридорах и кабинетах Политиздата, где, собственно, и производили официальное прошлое – специально написанное, подретушированное, утвержденное.
Во-вторых, в семье была тайна, так искусно поданная, представленная, что тайной она не казалась. Мой отец, родившийся в войну, рос без отца; своего родителя он никогда не знал, как и я – своего деда. О нем никогда не говорили, от него не осталось никаких свидетельств существования; даже отчество отца – Михайлович – казалось произвольно выбранным, ничего в смысле родства не значащим. На месте человека осталась какая-то вызывающая, самоочевидная пустота, как на месте отрезанной ноги, не могущая вызвать вопросов; как будто бы так бывает, что дети рождаются из ничего, силой обстоятельств, без всякого участия мужчины.
А параллельно – в абсолютном противоречии с пустотой – существовала легенда, история, которую, наверное, бабушка Таня придумала для не выросшего еще отца; легенда о том, что дед Михаил был радистом, они познакомились с бабушкой еще до войны на параде физкультурников, полюбили друг друга, собирались пожениться, но началась война, и деда Михаила забросили с группой разведчиков глубоко в немецкий тыл, чуть ли не в самую Германию. С тех пор – гласила легенда – от него не было никаких вестей. Может быть, он погиб, а может быть, еще жив; может быть, он до сих пор там, в Германии, за железным занавесом, шлет тайные депеши. Бабушка создала этот образ для сына, чьи сверстники гордились героями-отцами, погибшими и живыми, пригласила его участвовать в игре фантазии, и он, естественно, эту игру принял.
С тех пор в семье жил своей собственной жизнью фантом; все, в общем-то, знали, что легенда – ложь, но оттого, что это была ложь якобы во благо, от долгих повторений, от привычки относились к ней так, словно она – правда.
Я тоже верил в эту легенду до подросткового возраста; не могу даже вспомнить, кто мне ее рассказал. В одиннадцать или двенадцать лет я понял, что история про секретного радиста – благожелательный обман. Но, что удивительно, это открытие не уничтожило сюжета про радиста Михаила; он все-таки замещал пустоту, давал какой-то намек на реальность существования деда. Я был заворожен тем, как медленно, последовательно выдумка вплетается в реальность, и уже, может быть, для моих детей, если они родятся, станет правдивым преданием.
Родители, кажется, считали, что за бабушкиным молчанием о деде Михаиле скрывается глубокая личная трагедия; он не просто ушел на фронт и был убит или пропал без вести; нет, он, наверное, бросил ее с ребенком, ушел к другой женщине, оказался человеком без чести; может быть, война открыла, что он трус, он бежал с поля боя, был судим и расстрелян.
Примечательно, что никто никогда не высказывал предположений, что дед Михаил мог сдаться в плен, стать власовцем или оказаться после плена в сибирских лагерях, мог быть арестован за критику советского строя, как, например, артиллерист капитан Солженицын. Это была бы драма истории с привкусом политики, а в бабушкином случае почему-то видели (хотели видеть?) трагедию в первую очередь именно личную, можно даже сказать – женскую; прекрасной, достойной женщине попался в разных смыслах не тот мужчина.
Такая точка зрения, среди прочего, давала замечательное объяснение, почему не стоит спрашивать у бабушки Тани про деда Михаила; в качестве личной драмы он принадлежал ей одной, это была история разбитых чувств. Никто так и не спросил; мне кажется, такое положение дел всех устраивало, ведь отец и мать подсознательно опасались, что тайна, скрываемая бабушкой, не такая уж и личная; вообще – там, в прошлом, много всего, от чего их и меня охраняет бабушкино молчание.
На стене в бабушкиной комнате висели десятки старых фотографий – прадед, прабабушка, бабушкины братья и сестры, дальняя и близкая родня; они как бы постоянно присутствовали в жизни семьи, наблюдали, например, за моими детскими забавами на бабушкином диване, видели, как я передергиваю карты, мухлюя в «дурака», отряжаю отряд игрушечных солдат штурмовать немецкую позицию за холмом подушки.
Но бабушка ничего не рассказывала о них. Поэтому их присутствие было мнимым; эти фотографии, такие колоритные, такие достоверные, на самом деле закрывали, запечатывали вход в прошлое, будто безличные фигурки ларов над очагом.
…В августе девяносто первого мне казалось, что бабушкина рукопись распахнула эту дверь в прошлое. Бабушка просто оставила тетрадь у меня на столе, без слов, без записки, как нечто самоочевидное, порожденное самим ходом событий, вчера еще невозможное, сегодня неизбежное; триста страниц, исписанных разными ручками, разными чернилами, страниц, уже пожелтевших – рукопись была начата очень давно.
Еще не зная, о чем, собственно, бабушка Таня написала, я был уверен, что, когда прочту ее воспоминания, тьма прошлого исчезнет, я увижу все и всех; буду рожден заново, выйду в новую жизнь, книга сама выведет туда.
Я без всяких объяснений бабушки знал, что книга – моя, мне предназначена и, может быть, я не должен рассказывать о ней отцу и матери; бабушка приготовила послание только для меня, их она не считает способными переродиться, поэтому и сохранила все в секрете. И настолько велико было чувство обретения, чувство, что все уже совершилось, что я день за днем отодвигал чтение рукописи, наслаждался временем, похожим на преддверие любви; наверное, это была первая ошибка в долгой, долгой цепи.
Однажды вечером я вышел с рукописью на балкон, как раз думая, что сегодня начну читать; мне хотелось ветра, шума листвы, сумерек, первых звезд – как прелюдии к чтению; и я не заметил, не услышал, как домой вернулся отец, зашел ко мне в комнату – и застал меня с рукописью в руках.
Конечно, у меня не хватило выдержки или сообразительности сказать, что это какая-нибудь учебная тетрадь. Отец, хотя и не подал виду, крайне удивился и обиделся – почему бабушка вручила свои воспоминания мне, а не ему, сыну?
Он спросил меня – начал ли я читать; и я, честный дурак, вдруг почувствовавший какую-то выдуманную вину перед ним, признался, что нет, не начал. Отец попросил рукопись «посмотреть» – и я отдал, уже понимая, что отдаю насовсем, что отец начнет ее читать и не вернет, пока не закончит. Признаюсь, мне было жаль отца, я не хотел ссоры, которая могла возникнуть между ним и бабушкой; ссоры – или отчуждения; и я пожертвовал правом первого прочтения, хотя понимал, что это именно жертва.
Казалось бы, какая разница, кто и в каком порядке; подожди месяц или сколько там отец будет читать – и ты получишь рукопись обратно; что изменится за месяц, что изменится оттого, что ты будешь не первым, а вторым, кто увидит эти строки?
И все же мне было жаль, что отец перехватил рукопись; он, кажется, не вполне понимал, насколько она мне важна, думал, что мною движет лишь верхоглядное любопытство; и у меня уже не было возможности объяснить ему свои ощущения. Я чувствовал, что тут возникла какая-то неточность, сбой; жалел, что не смог найтись, схитрить, обмануть – и не мог ничего вернуть назад.
Отец никогда не был быстрым читателем; кажется, даже если в книге встречалось скучное место, которое можно было бы пропустить, он прочитывал его с удвоенным вниманием, тренируя волю и упорство. Я, конечно же, ожидал, что на этот раз он все-таки прочтет текст взахлеб, за сутки, за двое, в один приступ. Но он, словно решив испытать мое терпение, читал, может, про три-четыре страницы в день, обложившись энциклопедиями и справочниками, делая пространные выписки, чертя какие-то графики, схемы, наброски генеалогического древа.
Отец не раз хотел поговорить с бабушкой Таней, уточнить что-то, попросить вспомнить детали – ведь не все же, в конце концов, полагал он, она записала.
Но, похоже, бабушка Таня записала действительно все; сам процесс письма служил опорой ее памяти. А когда рукопись была закончена, оказалось, что бумага знает теперь больше, чем помнит бабушка. Она заболела, ослабла, с трудом поднималась с постели, жаловалась на головные боли; в кратчайший срок, буквально в две-три недели, она позабыла почти все, о чем написала, позабыла, кажется, сам факт существования собственных мемуаров, хотя события и дела ближайших дней в домашнем кругу помнила отчетливо, пусть и немного на ощупь.
Казалось, что существование ее раздвоилось, человек оказался приложением к стопке листов, на весах бытия бумага с чернилами весила больше, чем тело. Она только с удивлением смотрела на тетрадь, которую отец показывал ей, и смущенно улыбалась – дескать, сама не знаю, откуда все это взялось, как получилось.
Родители вызывали врачей, те выписывали таблетки, говорили про сосуды головного мозга, понимающе кивали – что поделаешь, возраст… А у меня крепло ощущение, что бабушка сама открыла путь болезни, устранилась из жизни; с ней происходит то, что не имеет отношения к заболеванию.
Гораздо больше времени, чем отец и мать, я проводил дома, на меня была возложена обязанность присматривать за бабушкой Таней. Вечером и утром, когда нас было четверо в квартире, бабушка вела себя привычно, как и раньше, как и все время, что я ее знал. Но когда отец и мать уходили, когда она порой теряла меня из виду, забывала, упускала, что в квартире есть кто-то, кроме нее, возникала какая-то другая, незнакомая мне бабушка Таня.
Она всегда отличалась чрезвычайной редакторской аккуратностью; прежде я не помнил случая, чтобы она что-то разбила, просыпала, пролила, опрокинула, чтобы каша у нее пригорела или молоко убежало, испачкав плиту, чтобы иголка вонзилась в палец. А тут стихии и предметы вдруг словно взбунтовались, и дня не проходило без маленького ЧП. В бабушку вселился маленький демон уничтожения, пробуждающий к жизни силы хаоса; и я, как страж, боролся с ним.
Демон, демоненок мастерски использовал слабость бабушки, ее забывчивость; чудилось, он задался целью уничтожить квартиру целиком. Бабушка зачем-то включала газ, и я проветривал потом кухню; клала газету слишком близко к зажженной конфорке, включала электрический обогреватель, не заметив, что занавеска касается раскаленной спирали; пожар, потоп, воры, – сколько раз бабушка отпирала входную дверь, оставляла ее приоткрытой, – все возможные несчастья настойчиво искали себе тропку в наш дом.
А потом я понял, что она хочет что-то уничтожить; бродит по комнатам, ведет допрос вещей, укрывших промеж себя то, что она ищет. Однажды, вернувшись из магазина, я застал ее плачущей – над тазом, полным бумажного пепла; она что-то сожгла и, кажется, только потом поняла, что сожгла не то.
Рукопись – неужели она разыскивает ее, чтобы сжечь? Она передумала? Решила забрать свои воспоминания обратно? Но рукопись лежала у отца на столе, и бабушка десятки раз проходила мимо нее. Не помнит, как выглядит тетрадь? Вообще не помнит, что нужно уничтожить, и потому пытается навлечь на дом несчастье, которое поглотит все вещи сразу? Что же там, что она написала, почему так тревожно и маетно ей, хотя, казалось бы, она сама отдала рукопись для чтения? Это как-то связано с тем, что читает отец, а не я? Бабушка это понимает?
Сколько раз я хотел, пока отец на работе, открыть рукопись; но у отца была одна особенность – сверхаккуратный, он обязательно заметил бы, что тетрадь кто-то трогал; еще в детстве я уяснил, что могу залезать в шкаф к матери, к бабушке, но, как только вступаю на территорию отца, беру, например, штангенциркуль из готовальни, чтобы вообразить из него долговязого металлического человечка, я буду непременно разоблачен, хотя положу все вещи на место миллиметр к миллиметру; и потом, мне казалось, что рукопись не делится на двоих, к ней нельзя относиться как к обычным книгам, простым и доступным, открыл – читай.
Отец же, не знавший про тревоги бабушки, – я ничего ему не рассказывал, повинуясь ощущению, что так правильно, а к вечеру бабушка успокаивалась, становилась прежней, – читал воспоминания. Он полагал, что бабушка, поняв однажды, что ей не так уж и долго осталось жить, решила рассказать под конец жизни обо всем, что знала и видела; оставшись одна из старшего поколения некогда многочисленной семьи, она выполняла долг последней из рода, долг перед предками и потомками.