Ее-то, всем чужую, и выбрал отец Анны. Наверное, ему бы простили тайную любовницу, хотя он и был женат на дочери уважаемого человека. Но он хотел сохранить тайну, завести себе островок «нормальной» жизни. Кажется, она приняла выбор отца Анны как неизбежность. А он – неизвестно, любил ли он ее по-настоящему, об этом Анна избегала говорить – все-таки привязался к ней. Она была его территорией покоя, его тайником, подобным тем, что устраивают дети где-нибудь в глубине глухого, заброшенного сада.
Наверное, когда выяснилось, что мать Анны беременна, она готова была сделать аборт, и, я думаю, у него были возможности отправить тайную жену куда-нибудь подальше в нелегальный абортарий, чтобы никто из местных не узнал, не пошли пересуды.
Но отец Анны решил иначе; она родила. Адвокат придумал легенду про заезжего соблазнителя; мать Анны покорно приняла и это.
Отец был фигурой умолчания, про него нельзя было рассказывать. Он появлялся изредка, чаще ночью, втайне, будто вор или злодей; редкие моменты встреч чередовались с неделями разлуки.
Когда Анна подросла, он стал готовить ее к другой жизни, обещал через несколько лет отправить ее с матерью в Москву – словно хотел переписать свою судьбу, переродиться в дочери. Наверное, он не лгал себе в момент обещания, но все откладывал его исполнение – боялся остаться без тех, кто был его отдушиной.
Так он дотянул до 1991 года: Чечня взбунтовалась. Когда боевики штурмовали Верховный совет республики, Анну с матерью вывезли на машине, а потом посадили на поезд его доверенные люди, давние должники, которых он защищал бесплатно. Отец дал им крупную сумму, но в советских деньгах – даже он не мог представить, в какой мизер эта сумма превратится через два года.
Они стали жить в пансионате под Москвой, туда заселяли беженцев со всего Союза. Анна назвала пансионат, и я вздрогнул: в детстве я проводил там зимние каникулы.
Я хорошо помнил вид из окна комнаты: сосновый лес, освещенная аллея, домик, где давали в прокат лыжи; от домика весело и бодро пахло дегтем, лыжной смазкой. Вполне возможно, что Анна жила в этой комнате: на том этаже были самые непритязательные номера, видела то же, что и я: аллею, сосны…
Тут я по-настоящему понял, что такое быть беженцем.
Мир моего детства не пострадал от распада Союза. Я был уверенным жильцом минувшего. А мир детства Анны исчез вместе с СССР. Тот, кому сказано – эти дома, дороги, деревья, холмы, реки, эта квартира, эта лестница, эти стол, стул и кровать, эта лампа, шкаф и холодильник, зеркало, репродукция на стене, старые обои – не твои, убирайся отсюда, оказывается изгнан и из воспоминаний.
Почему отец Анны не уехал с ней и матерью сразу же, в осень 1991-го? Анна предполагала, что он задумал какую-то хитрую комбинацию; если бы он просто сбежал, его нашли бы и в Москве – слишком многое он знал.
В начале 1992 года Анна с матерью получили денежный перевод, потом еще несколько. Но сам адвокат вырваться не сумел. Уже грабили военные базы, захватывали оружие, и он исчез в этой неразберихе, телефон грозненской его квартиры молчал.
При расставании отец категорически запретил разыскивать его, если он временно ляжет на дно, – наверное, такой у него был план. Он панически боялся, что кто-то недоброжелательный узнает о его связи со второй семьей, найдет его уязвимую точку. Но Анна все-таки попыталась, сделала все, что можно сделать на расстоянии, только поехать не рискнула – понимала, что пропадет там.
Анна предполагала, что отца могли убить – некоторые из его бывших подзащитных стали теперь политическими лидерами, а он был свидетелем их прошлой, теневой жизни. Может быть, его украли, удерживают силой: кому не пригодится раб-юрист, раб-адвокат? Каждый раз, когда приходила новость о фальшивых чеченских авизо на немыслимую сумму, о деньгах, украденных из госбанков, Анна вчитывалась: не чувствуется ли за этими мошенничествами рука отца?
По тому, как она рассказывала, я понял, что она не любит отца. Но, страшась признаться себе самой в этой простой, в сущности, вещи, подменяет любовь – долгом; ей кажется, что, если она признается, для отца исчезнет надежда на спасение.
Когда осенью 1994 года в Грозный вошли танки оппозиции, – с российскими офицерами внутри, навербованными ФСК, – вместе с ними в городе впервые за несколько лет оказалось множество журналистов с телекамерами, по всем каналам передавали кадры грозненских улиц.
Для Анны это не было войной: словно спелеологи с фонарями спустились в огромную пещеру. Она записывала эти репортажи на видеомагнитофон, смотрела снова и снова, надеясь увидеть отца. Тогда же ушла из жизни ее мать, Анна осталась одна.
В последних числах августа, когда стало ясно, что вот-вот подпишут мир, Анна поняла, что это ее шанс; но дальше Ростова, куда свозили неопознанные тела, не доехала: испугалась соваться туда, где еще недавно шли бои.
…Она просила меня найти отца, пока это еще возможно, и назвала сумму, которую может заплатить, – сущие крохи в сравнении с моим обычным гонораром, даже расходов не окупить.
Слушая ее, я думал о том, как повторяется история; мой прадед был «спецом», который понадобился победителям – красным, и отец Анны оказался «спецом», пригодившимся новой власти. Бабушка Таня сошлась с дедом Михаилом, втайне надеясь найти защиту для отца, и Анна встретилась со мной, чтобы отца спасти; как при гадании на суженого, зеркала составлены так, что одно отражается в другом.
Если я начну поиски, я смогу получить ее – как плату за труды; но откуда происходит догадка, что она нужна мне, как деду Михаилу обязательно нужна была бабушка Таня?
Я вспомнил бабушкин дневник в обложке от книги Константина Симонова и произнес вполголоса, сам того не ожидая, строки, выученные еще в школе к военному утреннику:
«Жди меня», знаменитое стихотворение Симонова, – я теперь понял, о чем оно. Симонов писал советские лирические стихи, будучи печально ограничен собственным опытом, но речь-то шла о Пенелопе, Деве Конца Пути, вечном маяке странников рока.
Для нее, для Девы, в ожидании нет времени, оно, ожидание, абсолютно и один день, и двадцать лет; без колебаний, приливов-отливов, смены настроений. И тогда герой на самом деле может вернуться в любой момент времени, ибо время для него лишено обыденной протяженности.
Необразованный, не знающий, кто такой Гомер, – вот что искал в женщине дед Михаил своим чутьем человека, ведающего науку выживать там, где одним солдатским умением спастись невозможно.
Но если Пенелопа не ждет, Итака исчезает, ее скрывают магические туманы, и герой обречен на бесконечные скитания. Так дед Михаил и пропал, когда Пенелопа отказалась ждать.
…Анна приняла мое молчание за отказ, приготовилась встать со скамьи, сказать положенные вежливостью слова; кажется, она решила, что я не стану работать за те деньги, что она предложила. Я удержал ее за руку, может быть, даже излишне фамильярно, сказал, что постараюсь найти ее отца; и отметил, что она не убирает руку, боится, что я передумаю.
В тот же день я позвонил Марсу спросить совета – как искать отца Анны. К моему удивлению, он попросил пересказать ее сюжет во всех подробностях.
– Адвокат? – сказал, выслушав, Марс. – А ты уверен? История мутная. Фактов никаких, только рассказ девчонки. Защищал будущих боевиков, а потом они его в зиндан посадили? Пропал? Да у него пол-Чечни в друзьях должно быть. Такие, как он, все и заварили. Национальная интеллигенция. Живет себе и в ус не дует, пять жен имеет, теперь там это можно. Деньгу заколачивает. Забыл про эту Аню, на хрен она ему сдалась?
Я не стал напоминать Марсу, что отец Анны не был чеченцем; Марс, бывший подполковник, мир в Хасавюрте считал предательством, и это прорывалось в каждом слове; казалось, в начале июня, накануне выборов, ему виделся совсем другой исход войны.
– Так где мне искать его, Марс? – мягко спросил я.
– Лети в Ханкалу, я предупрежу. Там у людей спросишь. Найди Мусу, он тебя посадит на борт и скажет, к кому обратиться, – недовольно ответил Марс и положил трубку.
Глава XIII
В Ханкалу я полетел через Моздок, через Осетию на военном транспортнике.
Город был переполнен военными, встречались выздоравливающие раненые; здесь была не война, а край войны, милицейские патрули уже смотрели цепко и настороженно. Пыльный, неуютный, весь во взгорочках-пригорочках, словно под домами пучилась земля (а земля и вправду могла «гулять» в долине Терека), Моздок стал пунктом армейского транзита; «вход» для тех, кто ехал на войну, и первый мирный город для тех, кто ее покидал.
Наутро, еще до рассвета, когда с Терека поднимался нежнейший палевый туман с бледно-голубыми прожилками и перламутровыми свечениями, длинный караван из КамАЗов, «Уралов», «уазиков» вышел на Ханкалу.
Наутро, еще до рассвета, когда с Терека поднимался нежнейший палевый туман с бледно-голубыми прожилками и перламутровыми свечениями, длинный караван из КамАЗов, «Уралов», «уазиков» вышел на Ханкалу.
В нескольких километрах от Моздока встретилась табличка «Бойня», написанная черной краской на белом листе фанеры, прибитая к столбу. Казалось, это предупреждение, и лишь потом я понял, что это самодельный указатель, обозначающий поворот на бойню, туда, где забивают скот, – в поле за тополями виднелись угрюмые цеха.
На подъезде к Ханкале, уже в Чечне, мы прихватили проливной дождь, пришедший ночью с гор, с Кавказского хребта. Офицеры хмурились – небо закрыло низкими тучами, стремительно движущимися на юг; низкая облачность – ограничения для авиации, не каждый пилот имеет класс достаточный, чтобы летать в облаках.
Дождевые капли молотили по лобовому стеклу, вода текла в кабину через прохудившийся брезент откидного верха. Я представил, что дождь – один на всех; одна и та же влага течет по скатам палаток ханкалинской базы, по бетонным заграждениям блокпостов; пропитывает форму разведгрупп где-то в лесу – и затекает тонкой струйкой в схрон, где прячутся боевики.
Дождь – значит, вздуются горные реки, станут непроезжими броды, смоет наскоро возведенные саперами мосты, отрежет друг от друга воинские части.
На базе было суетно, бегали солдаты – у кого-то текла палатка, у кого-то – кунг, кто-то требовал немедля добыть полиэтилена, «как для парника, мать твою, понял, нет». Не было указателей, названий частей, не понять было, кто где, но лица и говоры показывали, что здесь собралась вся Россия, от Карелии до Дальнего Востока.
Офицеры в дороге объяснили, что розыском штатских никто не занимается, разве что родственники, милиции нет; потом один посоветовал обратиться к матерям; так и сказал – иди к матерям.
Что за матери, чем они могут помочь? Однако простое это слово оказалось паролем, открывающим путь на самые задворки базы, туда, где нет глаз начальства и проверяющих.
Там стояла старая армейская палатка с печкой. В ней жили женщины, разыскивающие пропавших без вести сыновей-солдат. В мешанине военных частей, разбросанных по всей Чечне, среди постоянных передислокаций, переформирований и переподчинений, база была единственной точкой, где все пересекались со всеми, куда рано или поздно стекалась информация.
Никто им не разрешал селиться здесь, официально их не существовало, но они раздобыли и эту палатку, и доски для нар, и печку, и белье, и еще множество нужных для полевой жизни вещей; омужичились, понемногу переоделись в бушлаты, стали подрабатывать кто стиркой, кто починкой, кто готовкой.
Затерянные среди километров колючей проволоки, палаток, кунгов, они вверили себя слухам. Что-то сказал шофер колонны, пришедшей с юга, что-то передали по рации разведчики, что-то видели пилоты штурмовых вертолетов на месте весенних боев – слухи цеплялись один за другой, соединялись, как молекулы, в цепочки – и цепочки тут же распадались, потому что на каждый слух находился другой слух; военная прокуратура говорила одно, командиры – другое, чеченки на базаре – третье.
Попадали к матерям фотографии и видеозаписи – кассеты и пленки солдаты находили у мертвых боевиков, те часто снимали нападения из засады, расстрел армейских колонн; ничего толком на тех кассетах было не разобрать, только выстрелы, пламя, кирпичи под ногами – оператор бежит, – черный дым и снова выстрелы.
Но матери, как когда-то Анна, смотрели эти пленки по многу раз, кто-то привез им видеомагнитофон; смотрели – словно старались заглянуть туда, куда не досягнул объектив камеры; за угол полуобвалившегося дома, в темноту подъезда с рухнувшим козырьком, за сгоревший танк, за пробитый снарядом забор.
Ведь мало кто пропадал совсем в одиночку, большинство – при перебежке, в ночном бою. Через несколько минут спохватывались, но уже не могли или не имели возможности – под огнем – найти. Ранило, контузило, убило – где-то недалеко, в пределах сотен метров и пяти минут. Но тайну-то этих пяти последних минут и не хотел открывать уничтоженный город, где все рушилось и горело, где не оставалось следов. Поэтому и были так ценны съемки боевиков, они показывали бой с той стороны – в кого целились, куда попали, как разлетелись осколки, где упал раненый солдат; говорили, что несколько тел нашли в руинах благодаря этим затертым видеокассетам.
В общем, получилось так, что матери зачастую знали о событиях одно– или двухлетней давности больше, чем кто бы то ни было другой. Они стали неофициальным штабом розысков, к ним приходили чеченцы, желающие помочь, около них крутились разнообразные посредники, шальной народ, выманивающий деньги несбыточными обещаниями; журналисты, специалисты из гуманитарных миссий; они и могли подсказать способы отыскать отца Анны.
Когда я подошел, из палатки доносились злые женские голоса; кто-то кричал: да пусть они подавятся своим миром! Я успел подумать – странно, ведь матери должны радоваться тому, что война окончена, больше не будет убитых… И – боже, боже! – понял, что весть о Хасавюрте украла у них будущее. Уже начался вывод войск, к концу декабря уйдет последний солдат. Матери тех, кто жив, кто служил сейчас, скажем, на базе, заправлял вертолеты или стоял на посту, – матери живых радовались Хасавюрту. А матери пропавших без вести… Для них через четыре месяца на Чечню опустится непроглядная тьма.
Шагнув в палатку, я сразу выделил для себя одну женщину; она стояла неподвижно, хотя выглядела энергичнее прочих; низкая, плотная, с жесткими короткими волосами – паромщица, смотрительница на дальнем переезде. К ней-то я и подошел, обходя других матерей, – она показалась мне кем-то вроде коменданта; остальные женщины спорили, не обращая на меня внимания.
Она выслушала мою историю, задавая короткие точные вопросы, подгоняя меня: не растекайся, говори главное. Я подумал, что, может, она и не паромщица, а офицер из детской комнаты милиции, следователь прокуратуры – жестко, жестко взяла она меня в оборот, уточняя, где жил отец Анны, где работал, с кем бы связан.
Антонина – так ее звали – задумалась, дослушав, и сказала:
– Пойдем спросим у Васи.
Я подумал, что Вася – офицер разведки, какой-нибудь старший лейтенант, которого Антонина может звать по-сыновнему по праву возраста, или один из посредников, торговец информацией.
Мы пошли в дальний угол палатки; там был занавешенный брезентом закуток. Антонина осторожно отодвинула брезент, заглянула внутрь, прошептала:
– Заходи, расскажи ему. Смотри, что он подскажет.
Я ступил в закуток, еще на пороге сказав:
– Здравствуйте.
В закутке никого не было.
Я обернулся – и наткнулся на шалые, безумные глаза Антонины; снова посмотрел внутрь закутка; на полу зашевелилась ткань, и оттуда появилась кошачья голова: обожженная, с оторванным ухом.
– Скажи ему, Вася, скажи, – жарко зашептала позади Антонина. – Скажи, Вася!
Глаза привыкли к сумраку, я различил, что кот вжался в брезентовую стенку палатки. Он щерится, сверкает зеленым глазом, но не может двинуться, что-то повреждено в его теле; второй глаз выбит, затянут корочкой запекшейся крови, хвост обрублен на две трети; шерсть вся в грязи, одна лапа перебинтована. Перед котом стояло блюдце с молоком.
– Васенька, Васенька, не молчи, скажи, скажи, – шептала Антонина, будто говорила с человеком.
– Тоня, Тоня, ах, куда же ты, Тоня! – раздался сзади громкий женский голос. – Ты опять к коту!
Антонина вдруг ссутулилась, властная осанка пропала; покорно пошла она за подругой, уведшей ее к нарам.
Я выдохнул, закрыв глаза; я не разгадал безумия Антонины, она показалась мне самой деловитой из женщин. Это перевернутый мир, где сумасшествие нормально, – и я не найду тут ничего, интуиция отказывает, представляет все наоборот. Проклятый кот – он смотрел так, словно и вправду мог что-то сказать; что, я уже верю в этот бред?
Потом я узнал, что кота привезли из Грозного солдаты. Животных там почти не осталось, даже птиц, а кот как-то выжил. Это в первые дни боев даже попугаи по дворам летали, а спустя полтора года уцелели только псы да вороны. Женщины стали подбирать коту имя, сначала думали, что чеченский кот, русских слов не знает, но кот отозвался на Ваську, поднял голову. А у Антонины сына звали Вася, служил он поваром; с тех пор Антонина думала, что не случайно сюда кота привезли, перешла в него душа сына ее и вроде как человек он теперь, а не зверь.
Одни матери пытались мне помочь, другие отказывались, будто боялись невольно передать мне толику своей воображаемой удачи; одни желали успеха, а другие спрашивали, служил ли я, воевал ли я, подразумевая, что я жив, а их сын ни жив, ни мертв, и даже тела не сыскать; третьи смотрели так, что я чувствовал себя тем раненым котом, – заговаривали ласково, узнавали, в здравии ли родители, женат ли я, как зовут подругу, сколько детей мы думаем родить, – и меня уволакивало в омут их страждущих чувств, ведь втайне они желали, чтобы я заменил им детей, так и говорили – ты нам теперь как сын, – не догадываясь, кажется, какой страх эти слова вызывают во мне.