Палата № 7 - Валерий Тарсис 3 стр.


А спасти человеческую душу, может быть, и не малое дело…

С врачами Андрей Ефимович обращался небрежно, даже несколько заносчиво, не потому, что натуре его присуща была надменность, а потому, что не уважал их, не любил, как всех чиновников вообще. А медицинские чиновники казались ему особенно отвратительными, — среди них он выделял ответственных работников министерства здравоохранения, которые захлебывались от сознания собственного величия и хвастались, как истые Хлестаковы. И он снова вспоминал слова чеховского доктора: «…Сущность дела нисколько не изменилась… Сумасшедшим устраивают балы и спектакли, а на волю их все-таки не выпускают. Значит, всё вздор и суета…»

И что-то страшное, невыразимое вселялось в его душу, когда он читал: «Я служу вредному делу и получаю жалованье от людей, которых обманываю; я нечестен. Но ведь сам по себе я ничто, я только частица необходимого социального зла: все уездные чиновники вредны и даром получают жалованье… Значит, в своей нечестности виноват не я, а время… Родись я двумястами лет позже, я был бы другим».

Однако родиться на двести лет позже Андрею Ефимовичу не хотелось. Он часто жалел, что не родился двумя тысячелетиями раньше, в Элладе — стране философов и поэтов. Люди настолько измельчали, что ему даже не с кем было побеседовать по душам; все озабочены мелкими и мельчайшими личными делами, — квартирами, приработком к скудной зарплате, публикацией никому не нужных «трудов», поисками теплого местечка, «доставанием» манной крупы и лапши; а сколько сплетен, интриг, злословия, — какая сногсшибательная пошлость! До революции русская интеллигенция была в десять раз выше… Такое невероятное измельчание! Даже читать нечего. Да, прав был Мережковский — «Грядущий хам!» Какой пророк!

Книги советских писателей Андрей Ефимович никогда не читал, а их самих даже не считал писателями, а литературными чинушами, достойными презрения.

У него не было друзей, родные разбрелись по белу свету, с врачами он не общался. В послед-нее время он, однако, начал сближаться с Зоей Алексеевной Маховой, которую поначалу тоже не замечал. Их настоящее знакомство и последовавшая затем дружба начались при обстоятельствах необычайных, но об этом потом. А пока хотелось бы сказать, что Зоя Алексеевна, которой шел тридцатый год, производила на всех окружающих впечатление обманчивое, — все без исключения представляли ее себе совсем не такой, какой она была в действительности. Высокая, с горделиво посаженной головой на тонкой шее, с темно-каштановыми волосами, с глазами, как спелый чернослив, с каким-то зловещим отливом, властными и строгими, она казалась всем сухой, самодовольной и жестокой, не терпящей возражений эгоисткой, но в действительности она была великомученицей, которая не могла примириться с этой нечеловеческой жизнью и, вместе с тем, не могла уйти от нее ни на шаг, так как любила людей и жизнь со всей присущей ей страстностью, особенно после того, как потерпела окончательную неудачу в семейной жизни. Муж ее, тоже врач, был невозмутимым сухим педантом, одним из тех твердокаменных чиновников, которые морщились, когда при них произносили слова «сердце», «душа», «вдохновение». Детей у них не было, — супруг считал, что дети помешают их «плодотворной деятельности на благо родины», требующей «отдать себя всего служению людям и науке», — так он высокопарно декламировал не раз. Но на самом деле он не служил ни родине, ни людям, ни науке, а только себе. Карьерист и ловкий лицемер, он к сорока годам успел стать одним из помощников министра и ведал всеми психиатрическими учреждениями.

Зоя Алексеевна от него не уходила, хотя и нельзя сказать, чтобы она жила с ним. В стране социализма тысячи и тысячи мужей и жен так жили и живут годами, совершенно чужие и даже враждебные, — разойтись почти невозможно из-за квартирных условий. Можно было зарабатывать любые деньги, но квартиру мог дать только всесильный жилотдел, и приходилось ждать по десяти и даже по двадцати лет, а пока жили, как правило, по четыре-пять человек в одной комнате и даже по две семьи.

Кроме того, высокопоставленный супруг Зои Алексеевны, разумеется, член коммунистической партии, считал развод неудобным для карьеры. Она пока не возражала, — ей было безразлично, с какими соседями жить. Они почти не встречались, и ей не хотелось терять удобную квартиру, да и идти было некуда, — она вела большую научную работу, в практической повседневности была беспомощной. Да и то, что она жила с мужем в одной квартире, ни к чему ее не обязывало.

Зоя Алексеевна любила свою профессию, боготворила науку и очень страдала от того, что всё происходившее в больнице было не наукой, а только одними правилами, как в палате № 6, так потрясающе описанной Чеховым. Больше всего страдала она от недоверия больных. Она хорошо знала, что когда больной не доверяет врачу, не только вылечить его нельзя, но и невозможно поставить правильный диагноз.

Зоя Алексеевна настойчиво и мужественно преодолевала эту преграду на своем трудном пути. Она часами просиживала с каждым больным, старалась завоевать его доверие. Но слишком часто она ничего не добивалась. И вот нежданно-негаданно помогло ей одно случайное обстоятельство; в тот день и привлекла она особое внимание академика Нежевского.

2 Голгофа

Жизнь беспощадно опустошила всех, кого Валентин Алмазов встречал на своем долгом и извилистом пути.

У большинства даже не хватало сил дойти до врат ада, — в чистилище они так долго засиживались, что у них немели ноги, они уже не претендовали на высшую оценку судей, — ведь процесс этот долгий, мучительный, и никогда нет уверенности, что тебе удастся доказать твое право на место в раю или хотя бы в преддверии рая. Судьи Судьбы никого не торопили, у них было много дел и они охотно разрешали претендентам продлить срок пребывания в чистилище, тем более, что оно становилось все более похожим на кромешный ад, — и люди там часто дотлевали, — не каждому дано вынести жар адского огня.

Но Валентин Алмазов, прожив полвека, оставался молодым и сейчас был в самом расцвете своей седой юности. Не думайте, что это фантазия автора, прошло время Бальзака и Уайльда: Валентин Алмазов не сохранил юношеской внешности Дориана Грея; его высокий лоб был изборожден морщинами, волосы приобрели цвет соли с перцем, как говорили его друзья-итальянцы. В общем, внешность пожилого человека.

Внешность…

Но разве человека в какой-то мере характеризует его внешность? Разве не был прекрасен горбатый урод Квазимодо?

Душа Валентина Алмазова была такой же молодой, неистовой и страстной, противоречивой, сумасбродной, задорной, влюбчивой, как в незабвенные семнадцать лет. И в этом была его трагедия.

Собственно говоря, единственное, что он твердо знал о себе, — что всегда будет семнадцати-летним, даже если проживет сто лет. У него не было и тени ощущения того, что обычно называют опытом, умудренностью. Напротив, чем старше он становился, тем меньше у него оставалось уверенности в том, что он обладает каким-то ценным опытом или положительными знаниями. Всё увиденное и усвоенное в юные и зрелые годы казалось ему зыбким, эфемерным, недостоверным. Люди, которых он как будто хорошо знал, представлялись ему теперь малознакомыми, и он уже никого не считал своим другом, товарищем, братом. Все родственники, жена, братья, сестры были для него людьми далекими, и он порой удивлялся, что они бесцеремонно входят в его комнату, вмешиваются в его жизнь, дают ему советы; «что этим людям нужно от меня?» думал он всё чаще, хотя все они были людьми обыкновенными, скорее хорошими, добрыми, отзывчивыми.

Валентин Алмазов потерял всякое представление о том, что люди вокруг него называли злом, добром, моралью, убеждениями, верой; ему казалось, что всего этого давно уже нет на его родине, которую он считал не матерью, а злой, отвратительной мачехой. Ему трудно было также оценить свою жизнь, поступки. Жить ему было поэтому неимоверно тяжело и мучительно. Знал он только одно: так дальше жить нельзя, немыслимо, это не жизнь, а омерзительное существование, достойное пресмыкающихся гадов, а не человека. Слова перестали звучать, они не имели никакой силы, шуршали как сухие опавшие листья, — безжизненный мусор. И чтобы чем-то убеждать людей, надо слова эти переделать. Переделать немедленно. Ведь они же имели когда-то смысл! Он даже думал создать новую грамматику, переменить расстановку слов в предложении, отбросить знаки препинания, оставив только тире, и, может быть, многоточие. Точки во всяком случае исключить, чтобы слова, набегая толпами, теснились, дрались, прокладывая себе дорогу к сердцу и разуму человека; чтобы язык приобрел красоту и силу не от изысканной простоты, а от огненного темперамента, страсти. Достоевский никогда не блистал изысканностью, у него не найдешь ни одного пейзажа, как у Тургенева, Пришвина, Паустовского; но какая страшная силища, — вот как надо жечь глаголом сердца людей! Возможно, что люди тогда начнут искать потерянный смысл слов, — обычным сочетаниям они с полным правом не верят больше, в них нет ничего, кроме лжи, фальши, притворства, мертвечины, особенно в речах вождей, писаниях газетчиков, стихоплетов и вообще всех сутенеров и шлюх, подвизающихся на советских литературных панелях.

Нестерпимая жажда действия — даже священнодействия — мучила, изводила Валентина Алмазова, особенно по ночам. Он прожил много лет, всегда знал непоколебимо, что должен сказать новое слово людям, но страшился как самой последней катастрофы сказать слово, которое не станет делом, которое не станет Богом, претворяющим мир, этот страшный обанкротившийся мир.

Непрерывные годы исканий: он бросался во все крайности, молился в храмах, был коммунистом, но даже не ощутил во всем этом остроты противоречий, — везде господствовала безраздельно та же фальшь, лицемерие, низменные интересы.

Как много богов было и есть у людей, но почти ни у кого нет Бога истинного, и никто, в том числе и Валентин Алмазов, не знал, что такое истинный Бог. Но как безумно хочется найти Его в темной ночи, увидеть Его путеводную звезду.

Звезды перепутий, звезды бездорожья, зловеще-кровавые звезды кремлевские — всё это он видел, — только не путеводные; все виденные вели никуда, в пучину ночи, в небытие.

Он шел один, уверенный в своей страшной судьбе, и ежедневно невольно повторял стихи Бориса Пастернака, горячо им любимого:

Но Валентин Алмазов не был один — одному и дня не выжить. Вместе с ним были вечные спутники, обреченные искатели, небольшая группа, которая, быть может, уже была чем-то больше, чем людьми: Гераклит, Платон, Зенон из Стои, Овидий, Клавдиан, Шекспир, Бэкон, Паскаль, Монтэнь, и во главе всех Достоевский, который ближе всего человечества подошел к Богу, но не успел всё досказать о Нем. Валентина Алмазова тайно мучила и приводила в экстаз мысль, что ему выпала счастливая или несчастливая, но во всяком случае завидная доля досказать эту тайну, рассеять туманы, чтобы человечество наконец увидело путеводную звезду.

Жажда томила его.

Как хорошо сказал неведомый индийский мудрец еще двадцать пять веков назад:

«Всё растет жажда безумца (Алмазов давно знал, что все мудрецы, все настоящие люди — безумцы с точки зрения обывателей и полицейских. Мудрец для глупца — опасный безумец), всё тянется она подобно повилике; он переходит от одной жизни к другой, как обезьяна, ищущая в лесу плодов, прыгает с дерева на дерево (и я был такой обезьяной, искал в лесу плодов и находил только волчьи ягоды, и падал с деревьев, ломая кости, но также сучья).»

Да, Валентин Алмазов был охвачен этой неутолимой жаждой, и страдания обвивали его, как повилика, всё теснее, и казалось ему порой, что они задушат его. В самые тяжелые минуты он вынимал из ящика свои тетради с записками на многих языках и перебирал свои любимые мысли, как Дориан Грей драгоценные камни. При этом он испытывал жуткое, физически ощутимое наслаждение; лаская страницы, произносил вслух неповторимые слова, сильные, как заклинания; они звучали для него, как сонаты Бетховена. И приносили ему нечто большее, чем утешение — силы жить.

Вот тихий голос Марка Аврелия:

— Живи так, как будто ты сейчас должен проститься с жизнью, как будто время, оставленное тебе, — неожиданный подарок.

Он так жил уже давно, особенно последние годы, когда ему стало ясно, что коммунизм — это разновидность фашизма, когда он понял, что русская литература больше не существует, и тогда он отдал свои рукописи иностранному журналисту, с которым случайно познакомился. Издатели уговаривали его публиковать произведения под псевдонимом, но он наотрез отказался, хотя знал, что его ждет. Его не интересовало официальное общественное мнение, а подлинного, народного — больше не существовало. Ведь никто в России не говорил уже много лет того, что он действительно думал. В своих высказываниях «общественные деятели» руководились самыми низменными мотивами.

И опять тихий голос Марка Аврелия:

— Если бы ты знал, из какого источника вытекают людские суждения и интересы, ты перестал бы добиваться одобрения и похвалы.

С мучительным стыдом вспоминал он годы своего пребывания в партии. Как он мог так долго не видеть, что все его товарищи, особенно члены партийного комитета, секретари — это просто полицейские! Сейчас это обнаружилось воочию. Когда стало известно, что он передал рукописи за границу, — узнать это не трудно было, он этого не скрывал, а действовал, как всегда, с открытым забралом, — секретарь парткома позвонил ему по телефону и сказал ласковым голосом:

— Валентин, приходи завтра в двенадцать часов в партком, побеседуем, постараемся тебе помочь.

И вот он пришел.

Секретарь парткома, лысый, седобородый, с пустыми водянистыми глазами вышел к нему навстречу в приемную, и Валентин Алмазов сразу заметил, что он ведет себя как-то странно: всегда самоуверенный, развязный, на этот раз он семенил ногами, потирал руки, вид у него был явно растерянный, и заговорил он, как провинившийся школьник:

— А, здравствуй, дорогой. Идем. Знаешь, тут товарищи из комитета госбезопасности хотят поговорить с тобой. Вот… познакомься. Понимаешь, мы решили общими силами тебе помочь, — такое дело, что… ну, вообще…

Чекисты, — один приземистый, лысый, толстый, другой высокий, худощавый, седой, — ходили взад и вперед по комнате, явно не зная, как и с чего начать.

Валентин Алмазов пережил одно из тех мгновений, очень редких, когда внезапно перерождаешься, становишься как будто сразу на десять лет старше, и всё, что перед тобой годами мелькало в тумане, в сумраке, вдруг становится ярким, выпуклым, приобретает резко выраженное очертание, словно озаренное лучами взошедшего солнца. Он почти не слышал, о чем говорили чекисты, их слова заглушали молоты, стучавшие в его голове; ему стало мучительно стыдно и больно, что всю эту полицейскую банду он в течение многих лет считал состоящей из идейных людей, товарищей.

Лысый толстяк прошамкал:

— Ваше положение тяжелое. Если за границей выйдет ваша книга, мы вас посадим.

— Выйдет не одна… Так что — сажайте. — Алмазов горько усмехнулся. Значит все заверения Хрущева о том, что у нас восстановлена социалистическая законность — просто липа.

— Ну зачем же так грубо? Мы надеемся, что вы отзовете свои рукописи… Ведь вы коммунист.

— Пожалуй, — сказал Алмазов, думая, что надо срочно отослать за границу остальные рукописи.

Так окончился его роман с партией, который он считал для себя позорным мезальянсом; как янтарные четки, перебирал он звонкие слова Оскара Уайльда:

«Он никогда не впадал в заблуждения, которые могли бы приостановить его интеллектуальное развитие, безоговорочно принимая какую-нибудь веру или систему; он никогда не смешивал дома, в котором ему предстояло жить, с постоялым двором, где можно провести ночь или несколько часов темной беззвездной ночью».

Конечно, в темной ночи Валентина Алмазова не было звезд, и то, что он хотя бы на время принял за них кремлевские пятиконечные, а сомнительный злодейский притон за родной дом, наполняло его душу мучительным стыдом.

Но все проходит.

Валентин Алмазов никогда не испытывал болезненного наслаждения слабых людей, любуясь собственными страданиями, своим прекраснодушием и подлостью противников. Надо было стряхнуть сей прах с ног своих как можно скорее; он написал письмо Хрущеву, в котором называл вещи своими именами, и просил разрешить ему выезд за границу.

Ответа долго не было. Прошел месяц, другой, и Валентин Алмазов уже думал, что письмо его останется без ответа, как это всегда бывает, когда обращаешься к твердокаменным советским бюрократам без фимиама и гимнов, а резким словом правды.

Но ответ всё же пришел.

Очарованный чуть поблекшим, но всё же прекрасным августовским вечером, Валентин Алма-зов записывал на итальянском языке то, что нашептывали ему первые желтые листья, плывшие за окном в золотистой лазури заката. Есть какая-то особая сладостная грусть в еле слышном шелесте вестников осени, которую ждешь с тревогой и ожиданием. Когда неумолимый маляр белит виски, весной уже ничего не ожидаешь, как бывало в юные дни, — ни любви, ни пожаров страстей, ни прекрасных катастроф. Зато осенью всегда ждешь новых разочарований, сознавая их печальную неизбежность. И когда всё новые и новые иллюзии рассеиваются в терпком осеннем воздухе и шелестят, как сухие листья, кружащиеся стайками у обочины дороги, уже не так больно, как в дни первых крушений, — без плача и стенаний хоронишь их в тайниках сердца, ставшего всеохватно просторным, выносливым; и будто не так уж сильно жалят злые осенние мухи; и обо всем этом пишешь непременно стихами, такими хмельными, что от них кружится голова.

Валентин Алмазов писал итальянскую рапсодию на мотивы своих любимых поэтов Джакомо Леопарди и Джованни Папини. И было даже что-то вещее в том, что его лирические размышления о «Трагической повседневности» совпали с его собственной трагической повседневностью, внезапно вторгшейся в его комнату в лице двух полицейских, старшего дворника, всегда служащего в полиции, и еще какой-то носатой бабы, которая, как сообщил старший полицейский, является представительницей «общественности», долженствующей в будущем заменить органы власти в «народном» государстве.

Назад Дальше