— Кто кричал? — обрушился он на нас с вопросом.
Мы удивленно переглянулись, изобразили испуг и прижались друг к другу. Машка, у которой оказался неплохой драматический талант, вцепилась в меня, задрожала и зашептала свистящим шепотом:
— Тетенька, он сумасшедший, из тех, что буйные! Ай, боюсь!
Мы долго задыхались от смеха, вцепившись зубами в свои телогрейки, от напряжения даже искры из глаз сыпались, но ничем не выдали себя. Лишь заслышав, что он подкрался и подслушивает, не открывая волчка, я сказала, будто отвечая на вопрос:
— Нет, это не опасно. Звуковая галлюцинация. Так обычно начинается прогрессивный паралич. Окончательно он сойдет с ума года через три, не раньше…
Кажется, он так и остался в неуверенности. Во всяком случае, в ту ночь он плохо спал: раз шесть или семь зажигал свет и заглядывал в волчок. А утром довольно долго стоял за дверьми нашей камеры и прислушивался к научно-популярной лекции, которую я проводила:
— Когда только звуковая галлюцинация, это еще не так далеко зашло. Хуже, когда человеку мерещится то, чего нет. Например, кажется, что змея по полу ползет или покойник в гробу лежит…
Разумеется, проще всего было спросить заключенных в другой камере, слыхали ль они крик? Но дело в том, что он никогда ни с кем не заговаривал. Кроме того, он видел висельника! А этого проверить Дунаев никак не мог.
«Телепередача» смертнику
Вообще-то люди, наверное, курят для того, чтобы губить свое здоровье. В неволе к этому нужно добавить: чтобы причинить себе дополнительно страдание. Ведь купить курево негде, да и не на что, украсть тоже нелегко. Значит, остается выпрашивать, унижаясь, или продаваться — я подразумеваю не просто торговлю своим телом, на это нужен покупатель: в неволе табаком оплачивают труд доносчика. Голодный человек за хлеб не всегда пойдет на предательство, курящий же за пачку махорки, а то и за спичечный коробок самосада, продаст друга не раздумывая.
В нашей камере курящей была только Лида Арнаутова. У нее в зоне было много поклонников, в подавляющем большинстве уголовников. Они занимали привилегированное положение: многие ходили по пропуску, имели возможность добывать табак и, бывало, перебрасывали Лиде через забор закрутку-другую. А вот спичек не было, и тут на помощь приходили обыкновенные целлулоидные гребешки. Достаточно отломить небольшой кусочек зуба гребенки, туго закатать его «сосулькой» в вату, выскубанную[16] из телогрейки, и затем «накатать» огонь. Уложив «сосульку» на сухую доску, на полу или на нарах, прокатать ее несколько раз башмаком, еще лучше — доской, как скалку рубелем[17]. Затем быстро разорвать «сосульку», из которой вырвется дым. Стоит энергично помахать по воздуху обеими половинками, как они начинают тлеть.
Но есть еще тюремный закон: каждый, кто только может, обязан дать закурить смертнику.
Камера смертников — маленькая, почти как шкаф, без нар, была от нас наискосок — камера № 2. И передать смертнику папиросу могли только мы — при помощи «телеграфа».
Дело в том, что для уборки камеры у нас имелся голик — веник из прутьев. Этот веник мы развязывали, и хворостины связывали при помощи ниток из распущенного чулка: в рукояти было четыре хворостины, затем три, две, а последующие звенья — просто прутья. Очень это было неудобное приспособление!
Но однажды мне повезло. Как-то во время оправки я обратила внимание на груду кирпича, наваленная у ворот. Я предложила Васильеву:
— Давай, я сложу все штабелем. Хочется поразмяться, да и воздухом подышать.
Он согласился и днем выпустил меня поработать.
С какой радостью принялась я за дело!
Было жарко. Солнце так и жгло. От яркого света у меня рябило в глазах, а в ушах стоял звон от слабости. Даже когда я подымала два кирпича, кружилась голова и было невыносимо тяжело. Но это такое счастье — после темного подземелья видеть небо, солнце, птиц!
Вдруг под кирпичами я обнаружила моток проволоки. Спрятав его в штаны, я зашла в уборную и там намотала эту проволоку прямо на тело (я была в майке). Мирно дремавший на солнышке Васильев ничего не заметил.
Покончив с кирпичом, я вернулась в камеру и сразу показала проволоку девчатам:
— Вот это настоящий телеграф!
Видно, не в добрый час он у нас появился. В этот же день вечером в смертную камеру доставили женщину. Назавтра ее переведут в первую тюрьму. Разумеется, как только представилась возможность, мы сразу организовали «телепередачу»[18]. папиросы. Разумеется, уже зажженной.
Как только дежурняк пошел наверх за вечерней баландой, у нас закипела работа. Лида, стоя на параше, глядела в «перископ», то есть осколок стекла на фоне черной тряпки. Я приготовила «телеграф» и вскарабкалась на спину Машки Братищевой, а Маруся Якименко принялась «накатывать» огонь. Минута — и самокрутка, зажженная и закрепленная на конце «телеграфа», была благополучно переправлена в камеру № 2.
— Спасибо, девочки! — услышала я приятный и как будто знакомый голос. — Спасибо, но я не курю. Возьмите, вам самим пригодится!
— Кто вы? И за что вас? — спросила я.
— Я врач. Осуждена за саботаж. Давала медицинские освобождения тем, у кого температура была нормальная, но сердце сдало от переутомления. Что ж, я врач, а не палач: я свой долг выполняла. Ну ладно, я вот о чем хотела попросить. Я родом из Киева, Павловская Ксения Александровна. Может, кто из вас встретит моего отца, профессора…
— Полундра! — прошептала Лида, и передача на этом закончилась.
Топот шагов по лестнице, звон ключей, грохот засовов — знакомая тюремная симфония. Я выхватила у Лиды «перископ», но ничего не успела заметить: женщину уже вели вверх по лестнице.
Павловская Ксения Александровна… Неужели та самая?! Да, я помню, Ирина Александровна Яневская говорила, что в Киеве у нее есть старшая сестра, врач, крестная ее Даньки. Боже, как это было давно! Профессор Павловский… Дедик, как его все звали… Славный старикашка! Он хотел мне дать денег на дорогу в мой последний день на родине — день, когда меня отправляли в ссылку… Оттого голос мне показался знакомым. Голос как у Ирины Александровны, той самой, что, живя как у Бога за пазухой — в Бессарабии, неподалеку от нас, в своем имении Дубно, воображала, что она коммунистка, гордилась тем, что ее дети — комсомольцы, и все ссылалась на то, что ее сестра — настоящая, идейная коммунистка!
«Я врач, а не палач!»
За это ее расстреляют.
Месть за губную помаду
На сей раз это была месть так уж месть настоящая. Я и не думала, что представится такая оказия — поманежить до седьмого пота Дунаева!
Чистая случайность, что в то утро я, стоя на параше, осматривала коридор. Вернее, наблюдала за Дунаевым. Вот он принес фанерный чемодан с разрезанными пайками хлеба, и, предварительно их пересчитав, стал раздавать, начиная с камеры № 1.
Но что это? На откидной крышке чемодана лежат ключи — вся связка ключей, нанизанных на широкий сыромятный ремень. Ремешок поднялся «колечком»… Да он же сам подсказывает, что мне делать — это единственная в своем роде оказия!
Как пантера, метнулась я к той щели, где был спрятан наш «телеграф», выхватила его, загнула конец крючочком, вскарабкалась на парашу и глянула в «перископ». Дунаев взял две пайки и не спеша пошел вглубь коридора, к камере № 5.
— Дзинь! — чуть слышно звякнули ключи, следуя по траектории с крышки чемодана через решетку к нам в камеру.
И вот они у меня в руках!
Все на них уставились, разинув рот. Затем переглянулись и прыснули от смеха. Потом ринулись, толкаясь, к «перископу».
Дунаев закончил раздачу хлеба. Вот он не спеша, вперевалочку подходит к чемодану, протягивает руку и… рука повисает в воздухе. Недоумение. Это еще пока не тревога. Лишь немного резвее, чем обычно, идет он к топчану. Оттуда возвращается очень быстро и поспешно шарит на столике, хлопая крышкой чемодана. Затем бегом вверх по лестнице в дежурку.
Мы отплясываем священный танец краснокожих и валимся на нары, воя от смеха. Машка Братищева визжит, как поросенок…
— Вот теперь он икру мечет!
Назад идет медленно. Долго стоит у дверей нашей камеры. Мы подчеркнуто топчемся, одевая башмаки, и вполголоса переговариваемся:
— Что так долго нас не ведут на оправку? Может, у него опять галлюцинация или припадок?
Наконец, решается:
— Ну, девочки, хватит! Пошутили и довольно!
Негодующий голос Лиды Арнаутовой:
— Гражданин дежурный, ведите же нас поскорее на оправку!
— Я говорю, верните то, что вы взяли! Живо!
— Это хлеб? Нет, вы нам дали только четыре пайки, ни одной лишней. И ни одной горбушки!
— Я говорю, верните то, что вы взяли! Живо!
— Это хлеб? Нет, вы нам дали только четыре пайки, ни одной лишней. И ни одной горбушки!
— За то, что шумите, вообще сегодня не поведу!
Раздает кипяток. Весь день проходит тревожно. Вечером Васильев его не сменяет: очевидно, без ключей отказывается принять смену.
Но куда девать ключи?
Тут меня осенило. Пока Дунаев ходил в дежурку, я, развязав ремешок, рассовала ключи по щелям меж кирпичей, но не в камере, а снаружи, со стороны коридора. Сквозь решетку. А ремешок Машка вплела в свою косу.
На следующее утро еще до раздачи хлеба кто-то грохочет за дверьми. Я быстро наматываю «телеграф» вокруг пояса. Дверь открывается, и становится ясно, отчего он так долго гремел. Дунаев французским ключом вывинчивал болты из перекладин!
Никогда мы так долго не гуляли. Часа полтора кружили по дворику, наслаждаясь дивным майским днем. Мы знали, что Дунаев шмонает наши апартаменты, и заранее злорадствовали, что он до вечера будет ворошить экскременты в нужнике!
Лида была вполне отомщена. Дорого Дунаеву обошлась ее губная помада!
На третий день мне стало его жаль. Васильев все не желал его сменять, и Дунаев изрядно измучился. Весь день он завинчивал и развинчивал гайки болтов. Под глазами легли черные тени, и вообще вид у него был до предела несчастный. В любую минуту могло нагрянуть начальство. Он вызывал дежурнячку, которая очень старательно нас перещупала, заглядывая даже в рот. Затем вдвоем они обыскали каждый сантиметр нашей камеры. Напрасный труд!
До самого вечера Дунаев копался в нужнике, и вечером от него разило…
Мы довольно громко обменивались «догадками»:
— Знаете, девчата! Что-то с нашим дежурным не того… Наверное, ему опять что-нибудь попритчилось, и он с перепугу в штаны наложил. Может, привидение у него ключи отобрало, а у него медвежья болезнь объявилась?
Вечером я не выдержала:
— Однако, девчата, хватит его мучить, можно и амнистировать: как-никак, он после ранения. Проучили и хватит!
Пока он завинчивал дверь в дальней камере, я успела выковырять из щелей все ключи, собрала их в горсть да как шарахну по всему коридору! Девочки, которые смотрели в «перископ», говорили, что он кружился, как волчок, и не знал, который из ключей подхватить в первую очередь.
Заключительный аккорд нашего водевиля прозвучал на следующий день.
Накануне, возвращаясь в камеру, я подхватила и спрятала в параше кусок картона, на который в дежурке сметали мусор, и тщательно вырезала из него нашим «перископом» весьма характерную фигуру Дунаева. Корпела я над этой скульптурой долго, зато сходство получилось полное: фуражка набекрень, руки в карманах огромных «ушастых» галифе, низкая талия и ноги врозь, носками наружу.
Утром, выходя на оправку, я шла последней и, проходя мимо Дунаева, который стоял в своей излюбленной позе на крылечке, закрепила на перекладине эту фигурку. Картонный Дунаев был повешен на сыромятном ремешке, на который были нанизаны злополучные ключи!
Мы как могли затягивали наше пребывание во дворике: по очереди задерживались в отхожем месте, чтобы остальные могли вдоволь хохотать, сравнивая самого Дунаева с его изображением, висевшим прямо над его левым плечом. Но надо было и честь знать, ведь другие камеры ждали своей очереди.
— Пошли! — скомандовал Дунаев, посторонился, пропуская нас, и… окаменел: прямо перед его носом качался его двойник, повешенный на ремешке от ключей!
Боже, какими глазами посмотрел он на нас! Впрочем, не столько на нас, сколько на меня.
Борис-Голубые яйца
Но, как говорится, своя рубашка ближе к телу, а поэтому, принимая самое активное участие в жизни и приключениях нашего подземного коллектива, все же следствие по моему делу — это главное, что меня мучило.
К чему из этого подземелья водят подследственных на допрос? Зачем переводить бумагу и писать то, что давно известно, или то, чему никто не верит? В чем бы тебя ни обвинили, ни одного слова обвинения, даже самого нелепого, ты отвести и опровергнуть не можешь. Но этот ритуал соблюдается с глупо-напыщенным видом, ведь вся эта петрушка оправдывает существование следственных органов.
Впрочем, иногда органы и извлекают какую-то пользу. Напуганные, малодушные, морально сломанные люди в безумной надежде заслужить смягчение своей судьбы пытаются очернить и потянуть за собой как можно больше соучастников.
Для меня же в этой нелепой процедуре было лишь одно достоинство: пока идешь туда и обратно, можно подышать не затхлым воздухом. И глаза хоть ненадолго, а отдыхают от необходимости таращиться из-за темноты.
Когда после первого допроса я описала внешность следователя, Лида воскликнула:
— Это Голубые яйца!
И добавила:
— Он еще не самый плохой из всей этой шайки.
Я поинтересовалась, откуда взялась эта странная кличка, и мне рассказали.
Как-то на Пасху следователь допрашивал одного подследственного. Это был лагерный повар, поляк, горячая голова. Выведенный из терпения, он схватил со стола чернильницу с синими чернилами и запустил ее в следователя, да так, что она попала ему за расстегнутый ворот рубахи и чернила растеклись, добравшись даже до сапог.
Свой поступок он мотивировал так:
— На Пасху принято красить яйца, вот я их и покрасил в голубой цвет!
Сколько я ни ломала голову, не могла догадаться, что же я сделала плохого? Мне казалось, что все мои поступки были правильными, намерения — добрыми, поведение — безукоризненным, и если уж на то пошло, то заслужила я только похвалу и благодарность. А получилось как раз наоборот!
Горький опыт мне подсказывал, что никакой ошибки тут нет. Это лишь в самом начале моих злоключений мне все казалось, что произошла ошибка, и когда ее найдут, то все встанет на место. С такого рода наивными надеждами было давно покончено, но в чем в данном случае моя вина, было мне абсолютно непонятно. Поэтому я с самым откровенным любопытством предстала пред светлые очи моего следователя, Бориса-Голубые яйца.
— Итак, вы обвиняетесь в том, что проникли на свиноферму с заранее обдуманной целью: в стороне от надзора вести антисоветскую агитацию и подрывную деятельность, направленную во вред советскому государству.
— Вот те на! А я-то думала, для того чтобы лечить больных свиней! Если от антисоветской агитации свиньи перестали дохнуть, то остается предположить, что они подыхали до моего прихода на ферму, оттого что изучали марксизм?
— Да вы… да вы… Отдаете вы себе отчет в том, что говорите?!
— Признаюсь, не очень. Слишком нелепо то обвинение, что вы мне предъявляете. Разве не глупо звучит такая фраза: я, оказывается, вылечила свиней путем антисоветской агитации. Образцовый порядок, заведенный мною на ферме, имел целью, по-вашему, антисоветскую агитацию и являлся подрывной деятельностью, а здоровое поголовье свиней наносит ущерб советскому государству? Извините, этого я не пойму.
— Вы все поймете, когда узнаете, что все ваши гнусные замыслы были разгаданы и мы получили сигнал тревоги! Но мы терпеливо следили за вашими поступками, пока мера терпения нашего не переполнилась…
— Знаете что, слезайте с ходулей и говорите человеческим языком. Не знаю, какие гнусные замыслы были у ваших соглядатаев, но хочу знать, зачем вам понадобилось действовать окольными путями. Хотите что-нибудь от меня узнать — задавайте вопрос, и я отвечу, не унижаясь до лжи. Это проще и куда порядочнее, чем подсылать кого-то, чтобы подглядывать и подслушивать то, чего нет!
— Мы знаем о вас все. Каждое ваше слово подтверждено свидетелями.
— И это тем более достоверно, что моими слушателями были обычно подшефные свиньи…
Должна отметить, что полемические реплики мне особенно удаются, и я не могла отказать себе в удовольствии щелкнуть по носу того, в чьих руках моя судьба. Может быть, я говорила с излишней резкостью, но я отлично понимала — терять все равно нечего. Коль скоро меня обвинили, все равно признают виновной, каким бы нелепым ни казалось обвинение.
— Вы даже осмелились непочтительно отозваться о великих советских поэтах и писателях. В этом проявилась ваша бессильная ненависть и злоба к советскому государству, которое своевременно вас обезвредило.
Так вот где собака зарыта! К тому, что следователь говорил дальше, я не прислушивалась… Наконец в моих руках был конец нити, и я напряженно думала, стараясь размотать весь клубок. Значит, на меня донесли, приведя мое мнение об антирелигиозных стишках, в том числе написанных Маяковским.
Кто написал этот донос?
Is fecit, cui prodest — «сделал тот, кому это выгодно». Выгодно это было Ирме Мельман, которой очень хотелось устроиться на синекуру — ветеринаром на образцово поставленную свиноферму. Таким путем она меня выжила.