История цензуры - Фигль-Мигль 3 стр.


“Ссылаюсь на письма мои, которые столько раз бывали в руках правительства. Я писал часто в надежде, что правительство наше, лишенное независимых органов общественного мнения, узнает, перехватывая мои письма, что есть, однако же, мнение в России…”

(В скобках, но пылко, о традициях перлюстрации.

Картинки на тему: “Ты понимаешь теперь, отчего мое письмо до тебя не дошло. Дело в том, что оно приняло совершенно другую дорогу и что я его больше не видал. Я, впрочем, льщу себя надеждой, что оно не совсем осталось без плода для тех, кому оно попало законной добычей, потому что, если я не ошибаюсь, в нем заключались вещи, годные для их личного вразумления” (Чаадаев — И. Д. Якушкину, 19 октября 1837 года). “Однако какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться. ‹…› Что ни говори, мудрено быть самодержавным” (Пушкин. Дневник, 10 мая 1834 года).

А какое широкое хождение имела нравственность и помимо третьего отделения, свидетельствует хоть бы гоголевский почтмейстер: взял да распечатал, неестественная сила побудила…

Схолия. В стране, где люди с таким шутливым стоицизмом учитывают возможность прочтения их частных писем третьими неустановленными лицами, что-то не прогнило, а было гнилым изначально. Либо правы славянофилы — а еще более прав Константин Леонтьев, — и никакие личные добродетели для нас невозможны; вот соборность, государственность, круговая порука, русская душа как прекрасная мистическая совокупность душ, по отдельности гроша не стоящих, — это да; это действительно третий Рим. Петру следовало рубить окно в Китай, а не в Европу — так для всех было бы лучше.)

А что такое схолия? Схолия — это рассуждение, пространное примечание к тексту. Есть еще глосса — толкование не текста, а какого-то одного темного слова. К слову “просвещение” вы помните, что Бенкендорф приписал? Неопытное, безнравственное и бесполезное. А вот М. Н. Лонгинов в 1873 году (это тот самый Лонгинов, который прежде, будучи шалопаем из молодой компании Тургенева, любил вольно воспеть “ложе неги, поебков и всяческих даваний”) велел для избежания соблазна прибавлять к “просвещению” эпитет “полезное”. Значит, у нас по меньшей мере два просвещения — а слово-то одно, вот и надо растолковывать. И еще Министерство просвещения! Да, и еще министерство. Это третий путь. А при чем здесь Китай? Нет-нет, о Китае мы сейчас ни за что не будем, не провоцируйте. Мы еще об уроках П. А. Вяземского не наговорились.

Урок третий — третий, кажется, вы считаете? — извлек Ф. Булгарин. Неистовый Фаддей — как он вопиял! “Я не позволю, чтобы на меня, как на собаку, надевала цензура намордник!” —- излишне демонизирован. Человек он был, кто спорит, запачканный, но голова у него работала — в соответствии с общепринятым здравым смыслом. Он не только коллег мучил пакостями, но и жандармских начальников — советами. Очевидно, что мечтал быть политтехнологом, кем-то вроде Глеба Павловского.

В 1826-м он пишет:

“Но большая часть людей, по умственной лени, занятиям, недостатку сведений, слабости характера, врожденной гибкости ума или раздражительному чувству, гораздо способнее принимать и присваивать себе чужие суждения, нежели судить сами, и как общее мнение уничтожить невозможно, то гораздо лучше, чтобы правительство взяло на себя обязанность напутствовать его и управлять оным посредством книгопечатания, нежели предоставлять его на волю людей злонамеренных. ‹…› Составив общее мнение, весьма легко управлять им как собственным делом”.

В 1846-м — всё о том же:

“В России литератор — настоящий пария! Для него нет места на гражданственной лестнице! Чиновникам и военным поставляется в порок занятие литературой ‹…›, а неслужащие литераторы — заброшены и ниже мещан. Всем известно, что милости, оказанные Карамзину, Жуковскому, Крылову и Пушкину, относятся к их положению при Дворе.

‹…› Общее мнение — вещь неистребимая, и оно приготовляет зло или добро в будущем. Никакая сила не может уничтожить его, а управлять им может только одна литература. Этого-то у нас знать не хотят, к великому прискорбию людей, преданных правительству!”

Жандармские начальники в ответ время от времени просили Булгарина замолчать; и это также был ответ на вопрос “Что такое русская публика?”. Манипулировать общественным мнением — с литературой или без литературы — просто везде, специфика родины в том, что у наших властей никогда не было необходимости это делать. Зачем утруждать руки более или менее щегольской ловкостью, если можно не глядя взять. Карманник и тать в нощи оба посягают на чужое, разница в том, что первый — по человеколюбию и слабости мышц и характера — не может позволить себе топорной работы. И если говорить всю правду, то церемониться с народом, воспитанным в одних гостиных и прихожих, равнодушным ко всякому долгу, справедливости и истине, — это как-то излишне затейливо.

Может быть, по этой причине проклятый царизм вчистую проиграл прогрессивным критикам, которые не ленились и не брезговали? А советская власть — диссидентам, так, что ли? Не знаем, не знаем. Вы помните про устой № 3? Когда он не держится без подпорок, собственной силой, силою вещей — в дело рано или поздно идут другие силы и вещи, из области физики, а не морали. Тогда уже неважно, административные ли меры выше и сильнее всякой мысли, мысль ли живучее административных мер; кто манипулирует, зачем… Запущен другой механизм, природный. Видите, как он работает? Пока что мы видим, как вы работаете по принципу двадцать пятого кадра. Ну? Ну конечно же. История цензуры.

Расскажите, кто такой цензор. Как кто? Угрюмый сторож муз, докучный евнух, варвар, глупец и трус; ведь нормальный человек не будет вымарывать у других то, что написал бы и сам. По ту сторону баррикад тоже не обольщаются: “Цензор считается, — пишет Никитенко в 1834-м, — естественным врагом писателей — в сущности, это и не ошибка”. И вот, отсюда летят насмешки, оттуда — увесистые меры административного произвола, но в этой битве поначалу больше смеха, чем слез, — и далеко впереди времена, когда чернила будут проливать с такой же болью, как кровь. Разве это битва — так, милые домашние распри, кто кого загрызет, — а впрочем, цензор имярек — добрый малый, его можно уговорить. (Некрасов впоследствии уговаривает так: на свои обеды не всегда зовет ближайших сотрудников, за исключением соредактора Салтыкова-Щедрина, но зато его гостями часто бывают клубные приятели и влиятельные цензоры).

Знаменитые примечания Красовского на “Стансы к Элизе” Олина (мелкой букашки из пушкинского собрания насекомых) в 1820-х, как и сейчас, вызывали жизнерадостный гогот (разве что автор переживал, оправдывался и писал свои примечания к примечаниям цензора). Судите сами по лучшим образцам:

Олин: Улыбку уст твоих небесную ловить.

Красовский: Слишком сильно сказано: женщина недостойна того, чтоб улыбку ее называть небесною.

Олин: Что в мненье мне людей? Один твой нежный взгляд

Дороже для меня вниманья всей вселенной.

Красовский: Сильно сказано; к тому же во вселенной есть и цари, и законные власти, вниманием которых дорожить должно.

Олин: О, как бы я желал всю жизнь тебе отдать!

Красовский: Что же останется Богу?

Олин: И поняла, чего душа моя искала.

Красовский: Надобно объяснить, чего именно, ибо здесь дело идет о душе.

Да; но это был отдельно взятый дурак, штучной работы. (Кстати, следуя парагрáфу закона, сам ничего не исправлял, а только указывал, где исправить… да и мнение о женщинах симпатичное…) В таких вопиющих случаях Главное управление цензуры или сам министр вступались за литераторов, обиженных низшими инстанциями. В 1830-х гогот постепенно стих; все переменилось; в низости первые порою опережали последних. Оказалось, что и цензор — человек, безответный зачастую человек, — которого можно облаять или посадить на гауптвахту. (Об этом Щедрин потом напишет: “Я не говорю, чтобы цензора были люди жестокие, но они сами постоянно находились как бы на скамье подсудимых”.) Все боялись, на страх наслаивались личные амбиции — потому что пусть цензор и оказывался всегда крайним, но некоторая власть — хотя бы потребовать, чтобы гоголевское “Утро чиновника” было переименовано в “Утро делового человека” — у него была… и, может быть, именно забитые, задерганные, всеми презираемые люди умеют использовать свою скудную долю власти особенно прихотливо.

Литераторы же, эти несчастные, оплаканные Булгариным парии, вполне оправдали позднейшую сентенцию Раскольникова: “Подлец человек, ко всему привыкает”. Что видно из такого, допустим, анекдота конца 40-х: идет по улице П. В. Анненков, навстречу ему Мельгунов — “против обыкновения, быстро шагающий с озабоченным видом”. Куда вы, дескать, так спешите, Николай Александрович? “Бегу к Краевскому. Я пишу для него роман и хочу попросить его съездить к цензору и спросить, как лучше в цензурном отношении: чтобы мой герой утопился или чтобы он сделался счастлив? Для меня это безразлично”.

Литераторы же, эти несчастные, оплаканные Булгариным парии, вполне оправдали позднейшую сентенцию Раскольникова: “Подлец человек, ко всему привыкает”. Что видно из такого, допустим, анекдота конца 40-х: идет по улице П. В. Анненков, навстречу ему Мельгунов — “против обыкновения, быстро шагающий с озабоченным видом”. Куда вы, дескать, так спешите, Николай Александрович? “Бегу к Краевскому. Я пишу для него роман и хочу попросить его съездить к цензору и спросить, как лучше в цензурном отношении: чтобы мой герой утопился или чтобы он сделался счастлив? Для меня это безразлично”.

А зато кто помнит эти романы Мельгунова? Да мало ли кто чего не помнит! Кроме гениальных портретов на стене школьного класса, есть и была литературная жизнь — жизнь, конечно, зацепится всюду, как растительность, но в суровом климате крепкие деревья заматереют, а нежные цветочки увянут — и ростки пальм тоже. Мы лишились эссеистики, юмористического романа, приключенческого романа, лабораторных опытов в стихах и прозе — всех жанров и дарований, которым нужны покой, участие, чувство защищенности, ниша безвредного чудака. И все это сделало цензурное ведомство? Э… нет, наверное. Тогда кто? Мы не знаем, кто спровоцировал ситуацию, в которой писатель, желая также быть порядочным человеком, принуждал себя заниматься Вопросами — соответствовало такое занятие природе его таланта или нет. Мы уверены в одном: развращать и без того нетвердую публику совокупными усилиями цензуры и вострящих свои намеки литераторов — невелика честь. И герою этого романа, бесспорно, следовало утопиться.

Интересно, а что присоветовал Мельгунову цензор? Не знаем и знать не хотим. По смешному идешь, как по песку: ноги вязнут.

А просили-то, в сущности, ерунды: вместо дурака — цензора-гражданина с прямым и просвещенным умом; пусть будет блюститель тишины, приличия и нравов — не заграждает путь полезной истине и невинной, довольной глупости… мы же обязуемся держать в уме главное: что нужно Лондону, то рано для Москвы. (Идеальный цензор являлся в видениях не только пушкинской музе. Вот Булгарин: “Цензора должны быть люди почтенные, образованные, надобно непременно, чтобы писатель имел уважение к цензору”; далее автор записки “О цензуре и коммунисме в России” переходит на отчаянные личности. А вот взгляд изнутри: “Надо соединить три несоединимые вещи: удовлетворить требованию правительства, требованиям писателей и требованиям собственного внутреннего чувства” (Никитенко).)

Но Пушкин-то допросился, идеального цензора получил. И почему-то быстро устал: “Я не лишен прав гражданства и могу быть цензирован нашею цензурою, если хочу, — а с каждым нравоучительным четверостишием я к высшему цензору не полезу”.

Главный блюститель тишины и нравов работает не за страх, не за зарплату; скажет о стишках: “При всем поэтическом своем достоинстве, по содержанию своему неприличны к напечатанию”, — и всё, жаловаться некому; до Бога высоко, а царь в данном случае как локоть: близко, но не укусишь. Дурацкое положение; оценить его может лишь тот, кто сам хлебнул гремучей смеси бизнеса и личных отношений.

Положим, исключив из расчетов разницу между запретом и отеческой укоризной, все это можно воспринимать как игру карасей со щукой — отсюда и анекдоты, и золотой расцвет словесности. Ведь это не ложь, не шутка — словесность таки цвела, пусть не во всех своих мыслимых уголках и грядках, но до чего пышно… Вы теперь хотите сказать, что умеренный цензурный гнет действует на литературу благотворно? Нет! мы хотим сказать, что даже умеренный цензурный гнет действует как модифицированная соя: растет хорошо, последствия употребления непредсказуемы. Может быть, это именно то, что нужно потребителю? Вам виднее, что вам нужно. Мы остаемся при том мнении, что интересы власти и общества совпадают чаще, чем принято думать, — поскольку власть и общество одинаково враждебны свободе и гению. Опять двадцать пять. И вы не закруглили свою мысль об идеальном цензоре. Зачем? круглое проскакивает, не застревая. А вы закруглите, а потом снабдите шипами и колючками. Нет; лучше мы вместо шипов и колючек покажем вам диковинные, но все же наличествующие розы. Трогательная история цензуры.

В цензурном уставе 1826 года есть § 154, который неизменно согревает наше сердце:

“…запрещается допускать к напечатанию рукописи, в коих явно нарушаются правила и чистота русского языка или которыя исполнены грамматических погрешностей”.

А вот в 1852-м Комитет по наблюдению за печатью предписывает:

“…чтобы на будущее время принято было за правило допускать к печати только такие переводы Мильтона, которые по изяществу слога подходят близко к достоинству подлинника, и притом не иначе как в стихах”.

А вот не такой седой пример, тоже про чистоту и изящество: в худлитовском издании переписки Пушкина разные нехорошие слова заменены черточками, причем черточки педантично выставлены по числу букв в искомом слове; сидишь, думаешь. Кое-где даже и не сразу поймешь. (Кстати, о пробелах. Устав 1826-го воспретил ставить точки на месте цензурных изъятий — потом было то можно, то нельзя, — а ведь какой, если подумать, соблазн: и публике подмигнуть, и с издателя взять положенные десять рублей за строчку. И публика при деле: прилежно, вдумчиво осваивает шифр наподобие азбуки Морзе — или гениальной интуицией ученого восстанавливает рисунок утраченного — тысяча Шлиманов на строительстве новой, краше прежнего, Трои!)

Ну и вот — если, конечно, вы найдете это забавным — извлечения из сводного списка запрещенных книг. Сюда попала вся классика, от Гомера (которого запретили, во-первых, Платон в “Государстве”, во-вторых, Калигула в пределах Рима) до Генри Миллера. Меняются место, время и формулировка, а книги одни и те же. Основных причин для запрета всего три, но варьировать их можно до бесконечности — очень похоже на игру наперсточника. Понятно, чем запятнали себя Апулей, Ювенал, Петроний и Боккаччо (последний еще в 1954 году присутствовал в черном листе американской Организации по противодействию непристойной литературе); менее ясно, чем в 1581 году Данте не угодил португальской инквизиции. Еще смотрите, кого за что: Агриппу Неттесгеймского — за оккультизм, Савонаролу — за излишнее религиозное рвение, Монтеня — за излишнюю толерантность, Рабле — за неприличные слова, Тассо — за недостаточное уважение к королевской власти, Паскаля — по совокупности, Расина — при Наполеоне за осуждение тирании в “Аталии”, Шекспира (“Король Лир” и “Венецианский купец”) — за королей тогда и евреев сейчас, “Ареопагитику” Мильтона за защиту свободного книгопечатания (английский парламент и лично Оливер Кромвель не вынесли следующих слов: “Убить Книгу — почти то же самое, что убить человека. ‹…› Кто уничтожает хорошую Книгу, убивает сам Разум, убивает Образ Бога”), Гиббона — за фрондерство, Сведенборга — за простодушие, Стендаля — при Николае I у нас и в Испании при Франко, “Крейцерову сонату” в 1890-м в США — за “сексуальные и моральные перверсии” (когда у Боккаччо трактуется о сексуальных радостях — это плохо. Когда у Толстого трактуется об ужасах половой жизни — плохо тоже), Фолкнера — за “нарочитое стремление показать жизнь, как она есть”, и даже “Зов предков” Джека Лондона, вообще неизвестно за что.

Фу, надоело. Книжка толстая, первый ряд представлен во всей полноте… и это еще без учета советского опыта нашей родины.

А почему вы, кстати, ничего не рассказали о советском опыте нашей родины? Вы этого хотите? Хорошо. История советской цензуры.

Что же вам рассказать о советской цензуре, мы сами ничего не знаем. О сталинской — читайте где-то вышепомянутого Блюма, он изучал какие-то архивы. (Здесь же мы — опять в скобках, дорогой друг, всего лишь в скобках — сделаем замечание об архивах, в которых хранится все самое необходимое для нашей темы. Архивы соответствующих ведомств раз в сто лет ненадолго открывают, и трудолюбивый Лемке, торопясь ухватить как можно больше цитат и документов, поспешая, пишет книгу, которой будут питаться несколько последующих поколений. А что толку? Кто-то думает, что знание страшных подробностей образумит публику: будет для власти уздой, а для граждан — назиданием. Это пурга. Реальный результат у всего мероприятия один: ученый подвижник и еще несколько несчастных набираются печали на всю оставшуюся жизнь.)

Ну а те времена, что поближе? По свидетельству очевидцев — трогательных ныне старцев, — все они в те времена ужасно страдали и мужественно боролись: писатели, ответственные редакторы… даже журналисты. Буквально не покладая рук — точнее, пальцев, посредством которых, в посрамление законов анатомии, складывались затейливые дули. Но ведь благодаря им литература выжила! Не шутите так злобно. То, что выжило благодаря им, назвать литературой можно только в припадке последней жалости. Хорошо, а общественное самосознание? Интересное какое самосознание, куда же это оно делось, как только ему позволили зарегистрировать себя официально? Где плоды, по которым мы должны опознать сеятелей? Советская власть воспитала хотя бы: Зюганова и его достойных коммилитонов, а кого воспитали эти? Да вот хоть Чубайса. Ерунду говорите; Чубайс — очевидный самородок. Зато теперь и не рассказывает никому, как где-то с кем-то в каком-то сне боролся.

Назад Дальше