Заговорили о том, что влияние Толстого проходит, что Толстой велик как романист и слаб как философ, что он умеет только отрицать и ничего не дает положительного… Гриша внимательно слушал. Слова Викентьева заставили его задуматься.
«Болван! — думал он про Викентьева. — Но это-то, пожалуй, отчасти и правда… Не ново-то не ново…»
Посидели еще, не зная, что делать. Всем было хорошо, но все чего-то ждали. И когда Наталья Борисовна сказала, что хочется чаю, поднялись очень живо, словно исполнили обязанность.
У крыльца профессор и Викентьев откланялись. Остальные вошли в дом. В сумраке на балконе кто-то медленно поднялся со стула.
— Здравствуйте! — сказал приятный важный голос.
— Ах, это вы, Алексей Александрович! — воскликнула Наталья Борисовна, дружески пожимая ему руку. Очень, очень рада вас видеть… Что же это Гарпина не зажгла вам лампы?
— Они у Петра Алексеевича.
— Разве он приехал?
— Да, мы уже беседовали с ним. Он пошел в кабинет обливать голову водою.
Наталья Борисовна покраснела. «Ах, боже мой, как нарочно!» — подумала она, но тотчас же весело сказала:
— Ну, господа, вы незнакомы? Знакомьтесь, знакомьтесь, пожалуйста…
VIIIПо всем комнатам пахло сигарами. Из кабинета раздавались мужские голоса, слышны были сиплые вскрикивания Ильи Подгаевского, странного субъекта, безотлучно пребывавшего при Петре Алексеевиче и участвовавшего во всех его попойках. Петр Алексеевич редко появлялся один и на этот раз привез с собой еще какого-то военного доктора, которого называл Васей, и своего секретаря, Бобрицкого, молодого человека, очень похожего на жирафа своей маленькой головой и большой, длинной фигурой в клетчатой паре.
Среди сидящих и разговаривающих за круглым столом в ярко освещенной гостиной Каменский резко выделялся высокой фигурой и одеждой. Присутствие его одних смущало, других очень интересовало. Марья Ивановна боялась взглянуть на него и, махая в раскрасневшееся лицо платком, быстро-быстро заговаривала то с тем, то с другим так, словно отвечала на экзамене. Грише очень хотелось уйти с ней на качели в сад, но он знал, что будет спор, так как заметил, с какой порывистой приветливостью пожал руку Каменского Игнатий: очевидно, рад новому человеку, с которым можно сцепиться. Однако разговор шел пока незначительный. Поддерживал его только агроном, человек в золотом пенсне, всегда сдержанный, вежливый и элегантный (агрономией он занимался теоретически, в городе). В тон ему держался и Бобрицкий. Немного отодвинувшись от стола и вытянув ноги, он держал стакан чаю в руках и, когда пил, далеко отставлял мизинец, украшенный перстнем с большим куском бирюзы.
— Вы позволите вам чаю? — с легкой запинкой спросила Наталья Борисовна Каменского.
И все тотчас с любопытством обратились в его сторону: откажется или пет? И что возьмет к чаю?
— Пожалуйста, — очень вежливо ответил Каменский.
То, что он приметлив, тоже немного удивляло всех. Верно, он знал, что Примо устроили сегодня вечер с толстовцем, знал, что за каждым его движением будут следить, будут оглядывать его одежду, и потому надел чистую рубашку, умылся, причесал бороду и густые русые волосы, подстриженные в скобку. Теперь его открытое лицо было красиво.
Подошел еще гость, статистик Бернгардт, бородатый, сумрачный человек. Он недавно вернулся из Сибири, и Грише казалось, что это суровые сибирские мужики приучили его быть таким скупым на слова. И теперь он молча сел в угол со стаканом чаю и принялся рассматривать волосы в своей большой темной бороде. Каменский тотчас заговорил с ним о Сибирской железной дороге. Бернгардт отвечал отрывисто, а все поглядывали на них, как бы спрашивая: какой интерес представляет Каменскому железная дорога? Ведь «они» отрицают цивилизацию!
Вдруг агроном почтительно промолвил:
— Правда, что Лев Николаевич не совсем здоров?
— Да, да, — поспешил ответить Бобрицкий, — я читал недавно сам.
— Нет, неправда, — ответил Каменский. — Я недавно имел о нем известия.
Бобрицкий поднял брови.
— Но я же сам, своими глазами читал в «Новом времени»! — сказал он.
— Вы не верьте. Газеты для того же и существуют, чтобы выдумывать неправду, — возразил Каменский с снисходительной улыбкой.
Игнатий задвигался на стуле.
— Ну, знаете, это слишком сильно сказано! — проговорил он с неприятной улыбкой.
— А где он теперь? В Ясной Поляне? — перебила Марья Ивановна.
— Что вы?
Каменский спросил очень ласково, но Марья Ивановна смешалась. Она встряхнула локонами и с трудом выговорила:
— Правда, что он только лето живет в деревне?
— Да, вот это правда.
Все переглянулись и помолчали. Каменский налил в блюдце чаю и уже начал говорить с агрономом о рамочных ульях, как вдруг Софья Марковна выговорила громко и насмешливо:
— А правда, что он уже сменил пресловутую блузу на костюм велосипедиста?
— Вот это опять неправда, — уже совсем важным тоном возразил Каменский.
Снова переглянулись, а Игнатий издал какой-то носовой звук.
— Я, собственно, не понимаю… — начал он, собирая хлебные крошки.
Но в это время раздался насмешливо-отчетливый голос Петра Алексеевича:
— А правда, что мы с Илюшей еще пьяны?
Все живо обернулись.
Улыбаясь, Петр Алексеевич медленно шел с коробкой сигар в одной и с дымящейся папиросой в другой руке, немного приподняв плечи и не поворачивая головы, как уходят богатые люди из ресторанов среди кланяющихся лакеев. После холодной воды он посвежел и ободрился; слегка прищуренные глаза блестели, смуглое припухшее лицо было весело. И как всегда, он был очень представителен; небольшое брюшко, туго обтянутое жилетом, не портило его высокой, плотной фигуры; ноги сравнительно с ней были тонки, но стройны.
Зато маленький, тщедушный человек, который шел за ним в длинном черном сюртуке, производил странное впечатление; старческое лицо его, лицо скопца и алкоголика, было желто и испито; длинные, монашеские волосы жидкими темными космами падали на плечи; маленькие агатовые глаза неестественно блестели.
— Отставной профессор консерватории, потом монах, пьяница и мой друг, Илья Подгаевский, — отрекомендовал его Петр Алексеевич, здороваясь с гостями и усаживаясь к столу.
— Полно, Петр! — с пафосом воскликнул Подгаевский, кивнул всем головой и задумчиво зашагал из угла в угол, бросая себе в рот мятные лепешечки.
Наступило минутное молчание. Каменский пристально, без стеснения рассматривал то Подгаевского, то хозяина. Последний, очевидно, заметил это, потому что отчетливо повторил, обращаясь уже к одному Каменскому:
— Так как вы нас находите? Пьяны мы или уже можем вести душеспасительные беседы?
— Мы этого еще не знаем, — ответил Каменский серьезно.
Петр Алексеевич сделал вид, что уже не слушает, и обратился к Наталье Борисовне:
— Мамаша, — сказал он, — налейте и мне стаканчик чаю, только, пожалуйста, без коньяку!
— Вот как! — засмеялась Наталья Борисовна.
— Я слышу разговор о Толстом, — продолжал Петр Алексеевич, оглядывая всех и подчеркивая слова, — и вот мне перестало хотеться того, чего прежде хотелось, и стало хотеться того, чего прежде не хотелось. И когда я понял то, что понял, я перестал делать то, чего не надо делать, и стал делать то, чего не делал и что нужно делать.
Все засмеялись.
— Очень, очень удачно скопирован Толстой! — подхватил Бобрицкий.
— Какой догадливый! — пробормотал Петр Алексеевич, раздувая ноздри.
— Нет, почему вы так против велосипедистов? — улыбаясь, но уже нервно прикрывая глаза и волнуясь, заговорил Игнатий.
— Разве я это сказал? — спросил Каменский и поднял брови.
— То есть не сказали, но, в сущности, это понятно… И это странно… Я думаю, что всякий труд, исполняемый с наименьшим напряжением мускулов…
Все прислушались. Каменский же немного наклонил голову, и по лицу его было видно, что он хочет вникнуть в каждое слово. Но Игнатий запнулся, щелкнул пальцами и прибавил торопливо:
— Я хочу сказать, что такой труд, во всяком случае, более нужен, чем какой-либо другой…
— Я вас не понимаю, — спокойно возразил Каменский.
— Не понимаете? — переспросил Игнатий.
— Извините, не понимаю.
Игнатий вздернул плечами.
— Что же тут непонятного? Разве я темно выражаюсь?
— Нет, но вы, очевидно, не подумали, что сказали.
Игнатий прикрыл глаза, соображая, подумал он или нет, и наконец выговорил:
— Heт, знаете, я темно выразился, но вполне понятно, что я хотел сказать. Я хотел сказать, что всякий труд…
— Нужно всегда различать, — тихо, по властно перебил Каменский, кладя ладони на стол, — нужно всегда различать, что нужно и что не нужно в жизни; именно, как сказал Петр Алексеевич, надо знать, что нужно делать и чего не нужно делать.
— Нужно всегда различать, — тихо, по властно перебил Каменский, кладя ладони на стол, — нужно всегда различать, что нужно и что не нужно в жизни; именно, как сказал Петр Алексеевич, надо знать, что нужно делать и чего не нужно делать.
Он мельком взглянул на Петра Алексеевича и продолжал:
— Да, именно так. Поэтому слово «всякий» очень часто не имеет ни значения, ни смысла. Всяким труд! Да вот ведь и обезьяна трудилась и ей стало жарко и скучно наконец.
— То есть я не понимаю, про какую обезьяну вы говорите?
— А вот про ту, что катала чурбан. Помните басню? О труде надо думать серьезно и избирать надо тот труд, который не ограничивается одним наименьшим напряжением мускулов. Труд жизни…
Игнатий заволновался еще больше.
— Вы думаете, кажется, что я не имею понятия о труде?
— О чьем труде?
— Вообще о труде… Я не меньше вашего работал и работаю…
— Я о вас пока не говорил.
— Но ведь это понятно!
— Я о вас не говорил. О вас я еще буду говорить.
Игнатий вспыхнул.
— Но ведь это, конечно, и от меня будет зависеть, — резко возразил он. — Личности тут ни при чем.
— Нет, именно при чем. И отчего нам не говорить друг о друге? Мы не должны учить других, когда еще не очистились сами, но мы должны быть братьями и помогать друг другу.
— Однако же вы говорите тоном именно поучения!
Каменский немного смутился, но тотчас же оправился.
— Я не поучаю, — сказал он серьезно, — я говорю только то, что мне кажется истиной, которую я уразумел сердцем. Я не насилую вас — это главное. И вы напрасно сердитесь на меня.
— Я нисколько не сержусь, я сказал только, что знаю, что такое труд, не хуже другого…
— По вашим рукам этого не видно.
— Если вы, — перебила Каменского Софья Марковна, и все оглянулись на нее, — если вы подразумеваете под трудом труд только физический, то я думаю, что ограничивать настолько труд, по меньшей мере, странно. Умственная жизнь человека нуждается в полном развитии и усовершенствовании.
— Илья? — спросил Петр Алексеевич. — Справедливая это мысль? Правда, мы с тобой труженики и умственно развиваемся? — И с заигравшею в глазах злою улыбкой оглядел всю компанию, долил чай коньяком и выпил, как воду.
— Илюша! Что же ты? — добавил он, обращаясь к Подгаевскому.
Подгаевский, который шагал вокруг стола, оживился.
— Изволь! — сказал он, наливая и себе коньяку. — Но ты обратился ко мне с вопросом. Так я тебе скажу, мой милый, что мысль Софьи Марковны совершенно справедливая. И твоя обычная ирония тут ни при чем. «Оставь ее отжившим и нежившим!»
— Будто бы мы с тобой еще не отжили? — спросил Петр Алексеевич.
— Мы тени, мой милый! Но сущность наша и красота ве-чны! — сипло вскрикнул Подгаевский.
Петр Алексеевич дослушал его и спокойно выговорил:
— Вот и врешь! И мы с тобой, к сожалению, не тени, и красота не вечна. Например, вот мамаша была очень красива, а теперь только старая карга.
Поднялся общий смех и говор.
— Виноват!.. — говорил Каменский с блестящими глазами.
IX— Виноват, я не договорил, — повторил он. — Я вас перебью на минуту, — продолжал он только для того, чтобы вдуматься в то, что хотел сказать, так как намеревался говорить долго. — Я хотел ответить вам, Софья Марковна… Оставим на минуту труд в стороне, нужно сперва говорить о жизни… И вот я думаю так: жизнь человека должна быть направлена прежде всего к раскрытию и познанию…
— К раскрытию чего?
— К раскрытию того, что нужно и важно для человека, к развитию его добрых чувств, чтобы он мог любовно и радостно исполнять свое назначение на земле и волю пославшего его…
— Пославшего его, — повторил Игнатий. — Кто же этот пославший?
— А это называйте, как хотите — Роману, Вишну, Фта… Дух Жизни, одним словом.
— Дух Жизни! Что такое Дух Жизни?
— А вам что — хочется решить его, как уравнение?
— Нисколько, это уравнение, состоящее из всех неизвестных, следовательно, я и пытаться не буду решать такое уравнение… Да это и не уравнение будет.
Петр Алексеевич насмешливо кивнул на Игнатия.
— Игнатий-то! — сказал он. — Как уравнению-то обрадовался!
— Дай мне, пожалуйста, говорить! — воскликнул Игнатий со злобой. — Так я говорю: это для меня только звук, и я не знаю, что он значит…
— Дело не в звуке…
— Так позвольте: что же такое Дух Жизни?
— Дух Жизни?.. «Свет, и нет в нем никакой тьмы» — вот вам одно определение. Добро, любовь — вот вам другое.
— А почему я должен поклоняться добру? — вмешался Подгаевский, внезапно останавливаясь против Каменского.
— В самом деле, — подхватил Игнатий, — почему?
— Да зачем вы ставите эти вопросы? Вы следуйте веленьям своего сердца, в котором заключены и добро и любовь.
— А если у меня не заключено ничего подобного?
— Это неправда. Еще Тертуллиан сказал, что душа христианка.
Игнатий заморгал, развел руками, поднял плечи.
— Да что же это за доказательство! — воскликнул он насмешливо и басом. — Добро, Любовь… А если я не верю Тертуллиану вашему, и моя башка, мои мозги…
Каменский нахмурился и повторил уже назло:
— Да, еще Тертуллиан сказал. А царь Давид вот что: «И рече безумец в сердце своем — несть бога!»
— Не следует, я думаю, забывать того, что Давид совмещал в себе массу достоинств, но еще более недостатков, — перебила Софья Марковна.
— Господа, позвольте! — закричал Игнатий. — Мы уклонились, так нельзя…
— Вы же не дали мне договорить, — сказал Каменский. Лицо у него раскраснелось, руки нервно гладили скатерть.
— Ну, продолжайте, продолжайте, пожалуйста!
Каменский подумал и опять заговорил размеренно:
— Я говорил: человек должен уяснить себе, для чего он живет…
Виноват, — снова не выдержал Игнатий, — одно слово… Как это уяснить, для чего я живу? Я могу сказать, для чего я сегодня в город ездил…
— Да, вот именно так, — подтвердил Каменский, — именно, надо уяснить себе цель жизни так же, как цель поездки в город. И вот: есть жизнь телесная и плотская и есть жизнь духовная и душевная. Жизнь телесная…
— Ну, это уже начинается метафизика какая-то! — воскликнула Софья Марковна.
— Позвольте, — начал Игнатий.
— Виноват, — заговорил и агроном, хотевший примирить и успокоить всех.
А Петр Алексеевич выговорил громче всех:
— Мы вот с Илюшей живем плотской жизнью!
— Метафизика — родня поэзии! Я стою за метафизику! — почти закричал Подгаевский. — Вы говорите: труд; но прогре-сс движется не трудом, а тво-рче-ством!
— Это, положим, вздор! — добавила Софья Марковна. — Возьмите Липперта…
Каменский почувствовал, что здесь нельзя говорить. Но то, что ему хотелось сказать этим людям, которые кричат только от скуки, волновало его, и он поднялся со стула. Встал и Игнатий.
— Что же вы сотворили? — почти строго спрашивал Каменский. — Что? Я скажу вам, что вы сотворили: рабовладельчество, проституцию…
— А что вы так против проституции? — вмешался Петр Алексеевич уже с явной насмешкой. — Вот Илья иначе думает.
Каменский пристально посмотрел на Петра Алексеевича, но тот сделал мутные глаза и отвернулся.
— При со-вре-менных условиях это не-обхо-димо-е учреждение! — уже кричал Подгаевский.
— Позвольте… Что же, современные условия хороши?
— Нет, вы позвольте!
Лицо Подгаевского исказилось, глаза бегали; то, что у него не было двух верхних зубов, еще более делало его некрасивым.
— Нет, дайте же мне договорить! — пробовал как можно спокойнее возражать Каменский. — Вы сказали именно то, что нужно: вы сказали как человек, который на вопрос: почему он едет так плохо и тихо, ответил, что у него сломана ось. Остановись же, — сказали ему, — почини ее.
— Позвольте-с, — заговорил Бернгардт сумрачно, приближаясь к Каменскому, — современные условия зависят не от одного человека. Это не телега, в которой едет благодушный мечтатель и единственный обладатель ее, это наполненный народом дилижанс. И починка зависит не от единичной воли… Конечно, можно и пренебречь сломанным экипажем, встать, махнуть рукой и отправиться пешечком; только это и нечестно, и навряд хорошо для отправившегося пешечком…
— Да, — горячо подхватил Каменский, — если дилижанс плох, нужно его оставить и не тащиться в нем или не сваливать все на других, на «обстоятельства»… И во всяком случае, починка делается не злобой, а единением и любовью!
— А может быть, непротивлением злу? — перебил Бернгардт и резко захохотал.
Вдруг Петр Алексеевич поднялся.
— Мамаша! — воскликнул он. — Это наконец подло с вашей стороны! Вы меня все равно не приучите к духовной жизни, я не обедал сегодня!