Летописец - Дмитрий Вересов 2 стр.


Мама Франца, Александра Юрьевна, вняв сыновним мольбам, церемонно пригласила Марию сопровождать их под видом горничной, потому что обвенчаться они, конечно же, не успеют, да и дело ли это — наспех венчаться.

Отъезд был назначен на завтрашнее утро. Ехать собирались санитарным поездом, к которому были прицеплены два шоколадно-кремовых «пульмана» и почтовый вагон. Семейству Отто Иоганновича, имевшего приятельские отношения со штабными, полагалось отдельное купе.

Маша еще ночью собрала в ковровый саквояж все самое необходимое — смену белья, туалетные принадлежности, два платья, туфельки, скромные свои драгоценности. Она пряталась за шторой, откладывая разговор с отцом. Ее отъезд выглядел не слишком красиво, все готовилось втайне от папы, который в приподнятом настроении, ничем на Машин взгляд не оправданном, ожидал прихода «красных» — адвокат Колобов сочувствовал революции. «Питал иллюзии», как выражался Отто Иоганнович. Но дело было — по крайней мере, для Маши — дело было не в политических разногласиях двух интеллигентных пожилых людей. Дело было в том, что отец оставался совсем один. Мама ушла от них четыре года назад.

Машины воспоминания о маме были отрывочны, словно хроникальные кадры в синематографе. Мама в разлетающемся капоте, низко, почти до бровей, повязав газовый шарф, поливает из кувшина пышно цветущие петунии на мелком французском балкончике у них на Фундуклеевской. Мама в ялтинской купальне — белая сборчатая сорочка, белый ажурный шелк чулок, амбрелька, на белой полотняной салфетке лубяное решето с черешнями. Они с мамой едят черешни и сплевывают косточки в бумажные фунтики. Мама, благоухающая ландышем, возвращается ночью из оперы, возбужденная и притихшая одновременно, — Собинов в «Онегине». Мама в кресле-качалке курит папироску сквозь длинный, черного дерева, мундштук. У мамы темная прическа а-ля Клео де Мерод — прямой пробор, волосы спущены на щеки и под затылком уложены в пучок заплетенными косами. У мамы желтоватые от никотина зубы под тонкой верхней губой, диковатый кокаиновый взгляд. Мама на сцене театрика, что в Купеческом саду, читает Бальмонта, после нее поет удивительная, несравненная Вяльцева. Мама принята в салоне Зелинской-Луначарской, где собирается цвет киевской интеллигенции. Мама в длинной косынке сестры милосердия, из-под косынки выбилась остриженная прядь. Длинное пепельное платье, фартук и нарукавники с застиранными пятнами.

Это папа настоял (себе на беду настоял), чтобы она, недоучившаяся в свое время медичка, хотя бы раз в неделю помогала в офицерском госпитале, когда с фронта в Киев стали поступать раненые. Мама ухаживала за штабс-капитаном, сербом по происхождению, волею судеб оказавшемуся в рядах русской армии, а потом уехала вслед за ним на фронт сестрой милосердия. И сгинула. Отец больше недоумевал, чем переживал по этому поводу. На переживания у него не оставалось времени, он посещал какие-то политические собрания, участвовал в митингах, организовывал сборы в пользу раненых. Затосковал он лишь через год-полтора, когда в связи с революционными событиями, постоянной сменой военных властей, не одобрявших общественную деятельность, митинги прекратились, да и слова, произносимые на них, поистерлись, полиняли, иссякли. Виду он не подавал, но нетрудно было догадаться о его горестных переживаниях, когда он как бы невзначай просил Марию, талантливую музыкантшу, играть любимую мамой увертюру к «Тангейзеру».

Отец распахнул обе дверные створки гостиной:

— Маша, да где же ты? Мое пенсне. Выходи, тебя видно!

— Папа, я больше чем уверена, что твое пенсне на туалетном столике в ванной комнате. Ты и завтракал без пенсне, — сказала Маша, не покидая своего убежища и не отводя взгляда от застывших водопадов, ледяных пальмовых ветвей и алмазных россыпей.

— А? Ну да. Угу. Спасибо, дочь. Почему ты прячешься? Настроения?

— Так, — рассеянно ответила Маша.

— «Так»! — передразнил отец. — Женщины! Ну-ну. Ты бы сыграла под настроения. Брамса, а? Или вот это:

с дурашливым надрывом пропел Всеволод Иванович.

— Не хочется, папа. И ты же знаешь: я не люблю уличных песенок. Откуда взялся этакий шедевр?

— Любонька принесла. Так где, ты говоришь, мое пенсне?

— В ванной, папа.

Отец скрылся в глубине квартиры, а Мария чертила пальцем по мраморному подоконнику и ругала себя за то, что так и не решилась поговорить с ним, рассказать об отъезде. Или сбежать? Оставить записку и сбежать? Совсем дурно. И стыдно. Непростительно. Так сбежала мама.

Чтобы не думать о том, как она будет разговаривать с отцом, Маша стала вспоминать о том, как она познакомилась с Францем. Дело было в начале сентября. Маша играла на каком-то утреннике, проходившем на квартире прокурора Старовойтова. Кто его знает, что это был за утренник. Папа попросил там играть, и она играла, хотя старый «беккер» был не в лучшем состоянии, западала правая педаль, а на верхнем «до» раздавалось дребезжание: похоже, что где-то в корпусе была трещина. Мученье сплошное было, а не игра.

Франц, который пилил смычком плохо натянутые жилы изнуренной виолончели, стыдился и тоже мучился, не только из-за того, что инструмент был плохо настроен, но и потому, что он вообще музыкантом был, мягко говоря, не слишком хорошим. Не было у него музыкального дара. К тому же его никто не слушал, все разбрелись по углам и шептались в ожидании чая с коржиками из непросеянной муки.

Франц по университету был знаком с сыном Старовойтовых и таким образом попал на утренник. Он подошел к Маше, товарищу по несчастью, после унылого дивертисмента и увел во внутренний дворик с засоренным фонтаном и сливовыми деревьями. Они там просидели бог знает сколько, а потом встречались каждый день: на Крещатике, в кондитерской Жоли, у Днепра и даже на полупустом теперь Еврейском базаре. Франц был принят Машиным отцом как жених, а Маша была представлена родителям Франца. Однажды Франц пришел в отсутствие отца, и случилось то, что случилось. Маша нисколько об этом не жалела, а наоборот, полюбила еще больше и уже по-другому, «по-взрослому». Теперь они стремились к уединению. Их покрывала Любонька, «прислуга за все», грамотная девушка из мещан, работавшая в доме Колобовых.

Любонька ничего толком не умела, она была обожательницей бульварных романов и кадрили, а к хозяевам относилась словно к детям неразумным. Сами не знают, чего хотят: то им в доме не убрано — пыль по углам гнездами, то картофель плохо чищен. Так ведь невозможно каждый божий день мести, а картошка мытая и вареная — съедобная.

Маша услышала, как Любонька загремела на кухне посудой, и отправилась бросить хозяйский взгляд. Похоже, девушка опять что-то погубила, судя по стеклянному грохоту.

Любонька вдохновенно распевала на кухне:

— Любонька, что за ужас такой — «мине»! Ты же грамотная девушка!

— Грамотная, а так — «мине» — смешно, Мария Всеволодовна.

— Что смешного? Кошмар!

— Смешно, — настаивала румяная Любонька и разводила пальцем пенные круги в лоханке для мытья посуды — творила спиральную галактику.

— Что ж, пусть смешно, не стану спорить, — махнула рукой Маша. — Разбила что-то?

— Не успела, — весело отмахнулась Любонька.

— Машер, в ванной нет пенсне, — заглянул в кухню обиженный папа, — оно пропало навсегда.

Мария внезапно решилась:

— Папа, мне нужно с тобой поговорить.

— А., пенсне?

— Папа, пенсне — это сейчас неважно, найдется твое пенсне, оно всегда находится. Папа, надо поговорить.

У Маши дрожали руки и подбородок.

— Ой, что же это будет?.. Ой-ой! — забормотала Любонька, ныряя по локоть в лохань. Она догадывалась о цели беседы и трусила. От резких Любонькиных движений в лохани поднялась высокая штормовая волна. Мыльная вода плеснула ей на ноги, забрызгала подол Марии и стеганые лацканы домашней куртки Всеволода Ивановича.

— Любовь! — взревел он, брезгливо стряхивая радужные пузыри. — Любовь! Ты наказанье, а не прислуга!

— Извиняюсь, — пробубнила Любонька, обращаясь к водным глубинам, и невзначай опять набрызгала. — Извиняюсь. Только что вам, Севлод Иваныч, в моей кухне-то делать?

— Одно слово — наказанье! — громко прошипел Всеволод Иванович. — Так что там у тебя, Маша, за сверхважное дело? Идем, что ли, в кабинет.

Кабинет был узкий и длинный, словно Машин гимназический пенал. Огромный колченогий папин стол, который он не променял бы ни на какой другой, помещался у окна — боком. Вплотную к столу — резное дубовое кресло, чистить завитушки которого заставляли Любоньку за особые провинности. У Любоньки в таких случаях от обиды губы теряли очертания, голубенькие глазки переливались через край, а на зачесанной под гребенки макушке поднимался пышный ржаной хохолок.

Мария внезапно решилась:

— Папа, мне нужно с тобой поговорить.

— А., пенсне?

— Папа, пенсне — это сейчас неважно, найдется твое пенсне, оно всегда находится. Папа, надо поговорить.

У Маши дрожали руки и подбородок.

— Ой, что же это будет?.. Ой-ой! — забормотала Любонька, ныряя по локоть в лохань. Она догадывалась о цели беседы и трусила. От резких Любонькиных движений в лохани поднялась высокая штормовая волна. Мыльная вода плеснула ей на ноги, забрызгала подол Марии и стеганые лацканы домашней куртки Всеволода Ивановича.

— Любовь! — взревел он, брезгливо стряхивая радужные пузыри. — Любовь! Ты наказанье, а не прислуга!

— Извиняюсь, — пробубнила Любонька, обращаясь к водным глубинам, и невзначай опять набрызгала. — Извиняюсь. Только что вам, Севлод Иваныч, в моей кухне-то делать?

— Одно слово — наказанье! — громко прошипел Всеволод Иванович. — Так что там у тебя, Маша, за сверхважное дело? Идем, что ли, в кабинет.

Кабинет был узкий и длинный, словно Машин гимназический пенал. Огромный колченогий папин стол, который он не променял бы ни на какой другой, помещался у окна — боком. Вплотную к столу — резное дубовое кресло, чистить завитушки которого заставляли Любоньку за особые провинности. У Любоньки в таких случаях от обиды губы теряли очертания, голубенькие глазки переливались через край, а на зачесанной под гребенки макушке поднимался пышный ржаной хохолок.

Вдоль стены кабинета — узкий кожаный диван, к спинке которого пришпилена белая льняная дорожка с прошивками — Любонькин подарок. Папа дорожку эту терпеть не мог и стеснялся ее, когда принимал посетителей. И — книги. Книги на сплошных стеллажах, на столе, на подоконнике, на диване, на единственном здесь венском стуле, который папа увел из кухни у Любоньки из-под носа и не велел забирать назад. Книги. Даже кое-где на полу.

Мама называла кабинет «нора адвоката» и грозилась завести таксу, или терьера, или еще какую-нибудь охотничью норовую собаку, чтобы вытаскивать оттуда Всеволода Ивановича, когда он, увлеченно изукрашивая воланами и рюшами метафор очередную свою пламенную речь, переставал воспринимать серую повседневность с ее обедами, ужинами, теплыми ботами, вонью увядающих букетов, пропавшими билетами в оперу, вороватой прачкой и деньгами «на хозяйство».

Папа протиснулся за стол и сел сложа руки с праздным видом. Мария забралась с ногами на диван и молчала, собираясь с духом.

— Так что же, Машенька? Новое платье, если не ошибаюсь? Или белье? Так ведь сейчас не шьют?

— Какое может быть платье, папа? Я уезжаю завтра с Францем, — выпалила Мария.

— Позволь.

Папа привычным движением хотел снять пенсне, чтобы лучше видеть, но оно по-прежнему было неизвестно где. Невозможность совершить ритуальный жест вызвала у него раздражение.

— Позволь, — повторил он нервно, — куда это? С какой такой стати? Что значит «уезжаю»? С какой стати? С Францем.

— С Францем, с его родителями. В Германию. В санитарном поезде.

Маша отвернулась и опустила голову. Главное сказано, а теперь начнется самое неприятное — разговоры, уговоры, возмущение, может быть, даже крики и слезы.

— В санитарном поезде? Как мать? Мария, ты бредишь.

— Там есть пассажирские вагоны, папа. Я выйду замуж за Франца, в Германии. А здесь жить уже нельзя.

— Мария, ты все же бредишь. Замуж. Не спросясь живого отца. Хотя кто сейчас спрашивает!.. Послушай, а ты, случайно, не… гм-м-м. Ты, случайно, не… в положении ли? Прости, что спрашиваю, — проскрипел отец, скрывая за ехидной интонацией смущение, которое у него вызвал собственный вопрос.

— Папа! Вовсе нет! Но… мы должны пожениться.

— Поня-я-ятно, — протянул отец и начал растирать щеки, — понятно.

— Я завтра еду. Здесь жить нельзя, — повторила Маша.

— Почему это нельзя? То есть сейчас, конечно, нельзя, не спорю. Но скоро придут большевики, постепенно все наладится, если им помогать. Если помогать победившему народу…

— Папа, мы не на митинге, — почти уже плакала Маша.

— Не на митинге, ты права. Но все равно, как же покидать родину? К тому же ради Германии. Мы, как ни крути, находимся в состоянии войны.

— Папа! Какая война! Какая родина! Та война кончилась, и родина вместе с нею. Так Отто Иоганнович говорит, а он историк. Франц уезжает, и я с ним.

— Ерунда, Маша. Отто Иоганнович — известный филистер, ему бы колбасную завести или булки с марципаном печь, а не древнюю историю юношеству читать. Пусть его уезжает. А твой Франц мог бы и остаться, раз у вас такая любовь, что жениться приходится.

— Папа, — Маша взяла себя в руки и не заплакала, — папа, Францу нужно доучиться, а здесь это невозможно. А мне нужно за Франца замуж. Я уезжаю. Прости.

— Мария, это возмутительно! Ты сейчас не понимаешь. Не хочешь понять! Ты эгоистична, как твоя маман, упряма, как сто ослов. Ах, что там говорить! Пойдем-ка.

Отец решительно поднялся и жестко взял Марию за плечо.

— Пойдем-ка, Машенька.

Всеволод Иванович почти стащил Марию с дивана и повел. Она, недоумевая, шла. Оказывается, отец вел ее в ее же комнату.

— Вот так, — сказал он. — Понимаю, что разговоры-уговоры бесполезны. Побудь-ка пока здесь, Мария. Это тебе же на пользу.

Он поспешно вышел спиной вперед, быстро захлопнул дверь и повернул снаружи ключ.

— Это тебе же на пользу! — донеслось из-за запертой двери.

Потом Всеволод Иванович заглянул на кухню и обратился с грозным наставлением к Любоньке, которую с полным основанием считал потатчицей и подстрекательницей:

— Любовь! Мария Всеволодовна заперта до завтрашнего вечера! Она никого не принимает. Ясно тебе? Ни-ко-го не принимает!!! И никуда не выходит. И никуда не едет. И никаких записок не читает. Ясно тебе, я спрашиваю?

— Ясно, — прошептала Любонька, присев с перепугу.

— Или еще лучше, иди-ка ты домой, и чтобы до завтра духу твоего здесь не было. Не потерплю заговора!

А Мария как стояла у двери, так и сползла по косяку. Все рухнуло, все потеряно. Она знала, каким беспощадным и деспотичным может иногда стать отец. Беспощадным и деспотичным, как всякий либерал. Так мама говорила. Мама-беглянка, мама-предательница и неверная жена. Франц. Франц. Фра-а-анц! Франц.

* * *

Мария, к тайной радости Александры Юрьевны и к явной радости Отто Иоганновича, к поезду не явилась. Франц до последней минуты нервно топтался на обледенелом перроне в ожидании невесты, все глаза проглядел. В конце концов поезд тронулся, и юношу пришлось втаскивать в вагон за шкирку и за руки, благо проводник помог. Проводнику в подарок был дан большой носовой платок Отто Иоганновича, так как местная «валюта» до предела обесценилась, и чаевые, выданные ею, могли быть восприняты как оскорбление.

Франц приткнулся в углу купе, сбив рогожку, покрывавшую плешивый бархат сиденья, не двигался и молчал уже часа четыре. Александра Юрьевна, которую утомило мелькание столбов на фоне заснеженных просторов и дутье из трещины на оконном стекле, потребовала чаю, вытащила из корзинки узелок с сухариками и сказала, обращаясь к сыну:

— Не убивайся, мой мальчик. Может, оно и к лучшему. Может, не она вовсе твоя судьба. Женщин много, и ты найдешь свое счастье. Поверь мне, Франик, и очнись наконец. Тебя ждет Европа, цивилизация, библиотеки, музеумы, театры, прекрасные образованные девушки.

— Мама, не надо, — замотал головой Франц.

— Я все понимаю, дорогой. Но если бы она вправду любила, то явилась бы несмотря ни на что. Не оправдывай ее.

— Мама, не надо, — с досадой повторил Франц и совсем отвернулся.

— Все пройдет, дорогой, со временем все пройдет. Не столь страшны сердечные раны, сколь кажутся. Особенно в молодости.

— Ты весьма опытна, Зандра, в части сердечных ран, а? — проворчал Отто Иоганнович, стряхивая крошки с бороды. — Да ведь мама права, Франц. И почему бы тебе чаю не выпить? От нервов-с.

— Выпью чаю, — без всякого выражения отозвался Франц, взялся за ручку подстаканника и отхлебнул. — Простывший уже и невкусный.

Он залпом проглотил едва теплую жидкость, поперхнулся, закашлялся и зарыдал без слез. Но быстро взял себя в руки и сказал немного перепуганным его истерикой родителям:

— Это все. Папа, не дашь ли папиросу?

Поезд приближался к польской границе.

* * *

Была вода текуща вдоль горы Киевской. А над водою кручи.


Они стояли, обнявшись, над хмурым морщинистым Днепром, и Франц призывал в свидетели своей любви бурые, летящие по ветру листья, черные мертвеющие предзимние деревья, выбеленную злым летним солнцем и осенними ранними заморозками ломкую траву, птиц с безумными глазами, единых в своем стремлении лететь прочь от наступающих холодов.

Все было не по правилам в их осенней любви. Вместо запаха летних трав, цветов и меда — запах прели и потоптанных гниющих яблок, запах мокрого сукна студенческой шинели, запах отсыревшей штукатурки и печной угар. Вместо прогулок под звездами по нагретой за день брусчатке Крещатика — вечно мокрый подол и хлюпанье в ботинках, а звезд за тучами и не видно. Вместо несколько нескромных объятий жениха где-нибудь в беседке, непременно увитой диким виноградом, или розами, или глицинией, — смятые неновые простыни, тяжелое отсыревшее одеяло, сброшенные на пол подушки и вечный страх, что застанет папа.

Назад Дальше