Правда, похоже было, что разнос предстоит не рядовой, а из ряда вон выходящий, судя по реакции здешних обитателей, у которых в каком-то месте организма встроена очень чуткая антенна. То-то они разбегаются в стороны при его появлении. Михаил, не знающий за собой никакой особой вины, кроме обычных мелких упущений, совершаемых сверхзанятым человеком, на подходах к кабинету Гунько был уже порядком встревожен: на него реагировали так, как в сталинские времена на потенциального смертника. Но не арестуют же его, в самом-то деле?! Он тряхнул головой, отгоняя морок, и открыл дверь в приемную.
— Приветствую, Валерия Капитоновна, — поздоровался он с секретаршей, зрелой дамой с непроницаемым лицом.
Валерия Капитоновна, обычно подчеркнуто вежливая, в этот раз не подала голоса, а лишь слегка кивнула, выбралась из-за уставленного телефонами стола и, опустив глаза и подняв подбородок, отправилась к входу в святилище — кабинету самого.
Она толкнула дубовую створку и объявила:
— Прибыл Лунин, товарищ Гунько.
Потом отступила на полшага, пропуская Михаила в кабинет. Гунько, изжелта-прокуренный, плешивый и худой, как Кощей, встретил его стоя и, не ответив на приветствие, не предлагая сесть, с ходу зашипел сорванным на каком-то давнем митинге фальцетом:
— Дожились! Товарищ Лунин. Ваше преподобие. Или как прикажете величать?
— Простите, не понимаю, товарищ Гунько, — недоуменно поднял брови Михаил. Он действительно не понимал.
— В мракобесы, значит, подались, Михаил Александрович?! — не слушая его, сипел Гунько. — Секретарь парторганизации свободы совести захотел! Это что же делается?! У тебя что, примеров перед глазами нет? Идеалов нет? — потряс он ладонью в сторону портрета Лысого Шута. — Он — он что, разве внуков уже крестил? Ах, ты не зна-а-аешь. Так вот, не крестил. С полной ответственностью тебе, засранцу, сообщаю: не крестил! А ты, значит, поперек батьки в пекло. Или в рай? Куда там лезут? Я тебя спрашиваю?!!
— Простите, не понимаю, товарищ Гунько, — повторил Михаил. — Какие внуки?
— Его внуки! Никиты Сергеевича! И ему не пришло в голову их крестить. А тебе что взбрендило? Ты что, циркуляр ЦК получил с прямыми указаниями?! Крестить, мол, и срочно?
Михаил начал подозревать, что Гунько попросту спятил, и именно этим объясняется тревожная атмосфера сегодняшнего воскресного дня в обкоме.
— Я не крестил внуков Никиты Сергеевича, — твердо сказал Михаил, которому, в общем, не внове были часто абсурдные обкомовские ситуации и утомительные ритуалы. — Могу в том присягнуть.
Гунько поперхнулся и зашелся в долгом кашле, судорожно вытирая выступавшую на губах пену, и сквозь кашель невнятно запричитал совсем уж непротокольные слова:
— Ах, нагле-е-ец! Ах, нагле-е-ец подколодный!
А потом, прокашлявшись, сипло взвизгнул:
— Шутить изволите?! Святыми вещами?! Партбилет на стол, мерзавец!!! Вон из партии! В дворники! На поселенье!
Михаил побледнел, но по-прежнему ничего не понимал, а потому осведомился:
— Товарищ Гунько, может быть, вы все-таки объясните причину?
— Так, значит, ты причины не знаешь?! Так, значит, это для тебя не причина — детей крестить втихаря?! — стукнул Гунько по столу и отбил пальцы.
— Детей крестить? Каких детей?
— Своих детей! У тебя же дети есть?
— У меня сын четырех месяцев, — ответил Михаил.
— Вот именно, сын четырех месяцев, Лунин Олег Михайлович. И в крещении Олег. Здесь, — он прихлопнул ладонью одну из папок, — так и написано: Лунин Олег Михайлович, крещен в Ключиковской церкви, семнадцатого марта тысяча девятьсот пятьдесят восьмого года. Как видишь, партии все известно. Ты сомневался?
Гунько открыл папку, взял какой-то бланк с отпечатанным текстом и прочитал:
— Крестил поп Кантонистов по просьбе Луниной Прасковьи Карповны. Ага. Ага, не Михаил Александрович Лунин, а Лунина Прасковья Карповна. Это я. Это я как-то не прочитал. Ты что, и правда не знал?
Михаил не ответил. Он вдруг перестал слышать и видеть происходящее. Его мир погибал, цвета, звуки, формы бесшумно разлетались бесплотными, неуловимыми атомами. Его уютная вселенная взорвалась, в один момент расширилась до бесконечности, осталась только пыль в вакууме, звездный прах и вечная зима.
«Значит, все же Господь наставит и поможет? Не я, не ты, а Он. Паша. Паша. Как ты могла? Воровски? Тайком?»
— …на стол или разводись, Михаил Александрович. Товарищ Лунин, — уловил он половину последней реплики Гунько. Впрочем, все было ясно. Партия требовала сохранить чистоту рядов. — А какая же чистота, если твоя жена, уважаемый товарищ, — идеологический противник? Тем более ты, уважаемый товарищ, не рядовой партиец, а работник среднего звена и даже не совсем среднего, а, пожалуй, повыше, потому что служишь делу партии на объекте, патронируемом партией, ударном и прославленном, — о нем еще стихи напишут, поэмы!
«Паша, Паша. Ты мне вчера подарила надежду. Я думал, морок прошел наконец, и ты вернулась ко мне навсегда. А ты лгала. Ты же никогда не лгала, Паша. Ты лгала, и потому Гунько сейчас торжествует. Ты предала меня, Паша».
— …важнее личной жизни. Понял ты, Лунин? Так иди и это… делай что говорят.
Гунько выдохся и махнул рукой в направлении двери. Михаил молча кивнул и ушел, с усилием передвигая ставшие ватными ноги. Он добрел до гостиницы, ничего вокруг себя не замечая. Заглянул в номер, где застал только Нинель, забавлявшую Олежку. По-новому взглянул на сына, не обнаружил в нем никаких изменений, вздохнул с облегчением и рассердился на себя: с чего бы Олежке меняться? Он сказал Нинели, что они, то есть женщины и Олежка, едут с Теркешем завтра с утра, а ему еще нужно будет задержаться по делам. Потом он отправился в коридор на подоконник — встречать жену.
Она летела к нему, сжимая в руках сумочку. Подбежала, мягко улыбнулась и потянулась навстречу. Но улыбка потухла, не успев разгореться, и она спросила, глядя в его невидящие глаза:
— Что-то случилось? Страшное?
— Страшное, — ответил он одними губами. — Страшное, — повторил он, ненавидя ее праведные глаза с опущенными, как на самых старых иконах, внешними уголками. Рука сама поднялась и нанесла удар. Она в боли и недоумении схватилась за щеку, не отрывая от него взгляда. Потом недоумение прошло — она поняла, она всегда понимала его без слов. Лицо ее застыло маской. Она опустила голову и тихой тенью поплыла к сыну.
* * *Паша молчала со вчерашнего дня. Нинель сначала пыталась разговорить ее, но, поняв, что это бесполезно, перепугалась и сидела в углу «газика» нахохлившись, как сова в амбаре, запертая для подневольной ловли мышей. Она искоса поглядывала на Пашу, отслеживая изменения, но ничего не менялось: Прасковья с отсутствующим видом держала на руках притихшего Олежку и смотрела в затылок отчего-то надутому Теркешу и явно не видела его. Нинель боялась пошевелиться и даже вздохнуть, чтобы не помешать течению событий, происходящих в Пашином внутреннем мире, за внешней оцепеневшей оболочкой. Прасковья сейчас как никогда напоминала древнюю иконописную Богоматерь: лик ее не выступал над фоном — как бы уплощенный, он лежал вровень с ним. А взгляд, направленный вовнутрь, создавал ту самую обратную перспективу, что отгораживает от суетного внешнего мира.
Нинели вдруг показалось, что вокруг Паши ходит волнами светлое сияние, в котором теряются ее черты. Нинель сморгнула и поняла, что на самом-то деле ничего особенного, просто на фоне окошка, на фоне заснеженных пейзажей Пашин профиль кажется темнее, чем есть на самом деле, а мелькание за окном размывает ее черты.
Нинель решилась потревожить Пашино одиночество только тогда, когда они приехали в Ключики и остановились перед домом под старой пихтой. Она робко коснулась Пашиного локтя и тихо пролепетала:
— Паша. Пашенька, уже приехали.
— Да, — сказала незнакомым голосом очнувшаяся Прасковья.
— Пашенька, пойдем, — жалобно прогудела Нинель. — Давай я Олежку отнесу. У тебя руки-то небось затекли.
— Я сама, — отозвалась Паша тем же незнакомым голосом, — я все сама… сделаю. Спасибо, Нинель. Прощай.
— Пашка! — испугалась неведомо чего Нинель. — Пашка, я с тобой останусь! Ты. Ты знаешь что? Ты задурила. Вот! И тебе отдохнуть надо.
— Нинель, все хорошо. Чего ты всполошилась? Все хорошо и лучше не бывает. Белый день, весна скоро. Пихта вон уже не скрипит, как на морозе, — сок пошел. Я сейчас печку растоплю. Все хорошо, Нинель.
— Пашка, точно? — с подозрением спросила Нинель.
— Все хорошо, Нинель, — повторила Паша, улыбнулась бледной лунной улыбкой и пошла в дом. — Все хорошо, Нинель. Спасибо тебе.
— Пашка, ты не бери в голову. Мужики все такие. Ему хвост за что-то накрутили, вот и взбеленился, взбрыкнул, оторвался. Это у него как временное помешательство. Но вот увидишь: он уже сегодня в себя придет и явится налаживать отношения.
— Нинель, все хорошо. Чего ты всполошилась? Все хорошо и лучше не бывает. Белый день, весна скоро. Пихта вон уже не скрипит, как на морозе, — сок пошел. Я сейчас печку растоплю. Все хорошо, Нинель.
— Пашка, точно? — с подозрением спросила Нинель.
— Все хорошо, Нинель, — повторила Паша, улыбнулась бледной лунной улыбкой и пошла в дом. — Все хорошо, Нинель. Спасибо тебе.
— Пашка, ты не бери в голову. Мужики все такие. Ему хвост за что-то накрутили, вот и взбеленился, взбрыкнул, оторвался. Это у него как временное помешательство. Но вот увидишь: он уже сегодня в себя придет и явится налаживать отношения.
— Я знаю, Нинель. Ты езжай. Привет там всем, — торопила Прасковья. — Езжай и о плохом не думай. Со мной все будет хорошо. Как надо.
Нинель с Теркешем отбыли, а Паша вошла в дом, растопила печь. В полутьме, не откидывая занавесок, зажгла керосиновую лампу и стала ждать, когда хоть немного прогреется комната, чтобы переодеть и накормить извертевшегося Олежку. Затем она снова завернула ребенка в теплое одеяло и уложила в корзину, где хранился его немудреный гардероб, подсунула ему под бочок бутылочку со сцеженным молоком, метрику, погремушки и любимого обсосанного резинового попугая с пищалкой. Потом оделась, взяла корзину с задремавшим Олежкой, вышла за калитку и по пустой в этот сумеречный час улице направилась к церкви.
Служба уже закончилась, и в церкви никого не было, немногочисленные прихожане разошлись, оставив после себя несколько зажженных свечей перед почитаемой в Ключиках иконой Божьей Матери, которая имела название «Благодатное небо». Паша тоже любила эту икону. Она поставила на единственную скамью корзину с Олежкой, зажгла заранее припасенную свечку и постояла, глядя на Богоматерь, изображенную в полный рост.
Богоматерь в ниспадающем красном плаще поверх темно-синего расшитого платья, коронованная и с коронованным младенцем на руках, нечеловечески спокойная в своем торжестве, окружена была золотым сиянием. Сияние разлеталось ровными, нарядными золотыми пламенными языками в пределах огненно-красного овала, в который заключена была фигура Богоматери. За пределами пылающего овала, обведенного золотой границей, лежала златозвездная синь, глубокая и манящая.
Паша приложилась к иконе, осенила себя крестным знамением и бросилась из церкви почти бегом, не позволяя себе даже бросить взгляд на сына, который, просыпаясь, начинал кряхтеть в своей корзинке. Вбежав в дом, она схватила плотно закрытый жестяной бидон с керосином, стоявший в сенях, и, сорвав крышку, начала расплескивать керосин по дому. Остатки вылила прямо на себя. Потом безоглядно, не делая остановки в преступной своей работе, она смахнула со стола горевшую керосиновую лампу. Желтоватый искристый вихрь в один момент охватил Пашу, сразу же спалив одежду и волосы. Пламя побежало по дому и вскоре стало вырываться из окон мятущимися языками, красно-золотыми на фоне темной, почти черной, златозвездной синевы.
«Как холодно, холодно, какой жгучий мороз… зима. вечно…» — шептали в безумии обожженные губы.
Паша быстро потеряла сознание, и душа ее отлетела, унеслась туда, где нет ни друзей, ни врагов, ни любимых, ни любящих, ни своих, ни чужих. Где никто не выбирает и не заставляет осуществлять выбора, потому что выбирать не из чего.
* * *— Я пришел церковь запирать, а он плачет, плачет, весь криком заходится. У нас тут один младенец на все Ключики, как было не узнать. Я туда, я сюда — нигде нет Прасковьи. Выбежал вон, а там уж зарево, даже пихта занялась… А раз пихта — одна она во всем поселке осталась, прочие давно уж вырубили — раз пихта, то, значит, ваш дом.
У отца Саввы дрожали губы и слезились глаза, но он продолжил, избегая глядеть на сгорбившегося, словно птица-гриф, Михаила:
— Заметался я: то ли на колокольню лезть звонить на пожар, то ли младенца хватать и куда-то нести из нетопленой церкви, то ли Прасковью бежать искать. Но тут уж все повыскакивали, понеслись — тушить. А тушить-то уж нечего — одни головешки раскаленные вокруг печной трубы. Пепел горячий да хлопья сажи летают. Быстро все сгорело, в момент, словно кто керосином облил. А может, она и опрокинула случайно.
Отец Савва перевел дух, сглотнул и, низко опустив голову, бормоча, продолжил:
— Вот только почему ребенка-то в церкви оставила? В забытьи была? Или. Я вот все думаю. Ах-х. Я младенца в дом к себе отнес да бабку Матрену позвал, что у меня стряпает и убирается. Велел ей присмотреть.
Савва замолчал, покачал головой из стороны в сторону китайским болванчиком, не в первый уже раз опрокинул в рот перламутровую сивушную муть из стопки и совсем тихо добавил:
— Нет, Михаил Александрович, я все-таки скажу вам. Я скажу, потому что никто не скажет, а вы должны знать. Может, вы что откроете для себя важное. Так вот, тут все уж на несчастный случай списали. А я скажу, что не была она в забытьи, иначе не оставила бы ребенка с документом, приданым да молоком ее последним в бутылочке. Вот так-то. Думаю, что ушла она в надежде на уготованное на небесах. Так староверы уходили, чувствуя свое бессилие в земной юдоли. Уходили, чтобы доказать.
Михаил молчал, потрясенный, а Савва, опрокинув еще подряд две стопки с «зуевкой», уставил взор, в котором плескался плохо очищенный самогон, на одну из икон и вдруг тихо завыл:
— «Помилуй мя, Боже, по великой милости Твоей, и по множеству щедрот Твоих изгладь беззакония мои. Многократно омой меня от беззакония моего, и от греха моего очисти меня…»
Савва вылил остатки самогона из графинчика в рюмку, забыв предложить Михаилу, выпил и, не закусив, продолжил декламировать себе под нос пятидесятый псалом:
— «…Ибо беззакония мои я сознаю, и грех мой всегда предо мною. Тебе, Тебе Единому согрешил я, и лукавое пред очами Твоими сделал, так что Ты праведен в приговоре Твоем и чист в суде Твоем.»
Савва вдруг горько заплакал, запрокинув лицо и вцепившись себе в волосы, а потом, плача, шмыгая носом и крепко зажмурив глаза, снова негромко завыл:
— «Избавь меня от кровей, Боже, Боже спасения моего, и язык мой восхвалит правду Твою. Господи! Отверзи уста мои, и уста мои возвестят хвалу Твою. Ибо жертвы Ты не желаешь — я бы дал ее; к всесожжению не благоволишь. Жертва Богу дух сокрушенный; сердца сокрушенного и смиренного Ты не презришь, Боже…» Только сам я собою презираем и проклят в лукавом словоблудии моем. Иуда! Иуда!
Савва, грешник, повалился на стол и заснул в пьяных слезах, а проснувшись под вечер, послал бабку Матрену за полуведерной «зуевки», чтобы залить свой страшный грех, забыться и пережить в забытьи муки совести. Но не пережил и умер, отравившись огромной дозой самогона.
То, что осталось от Прасковьи, похоронили в закрытом гробу тут же, на ключиковском кладбище, забыв, вероятно, что вскорости эти края будут навсегда затоплены холодными водами перекрытой плотиною Ангары.
Михаилу не хотелось расставаться с Олежкой, но он вынужден был оставить его у бабки Матрены, по-молодому сильной и энергичной, чтобы утрясти свои дела на стройке. Он увольнялся, потому что оставаться здесь и жить под взглядами, полными непонятного выражения — то ли сочувствующими, то ли осуждающими, но казавшимися одинаково лицемерными, он не мог. Он решил вернуться в Ленинград и там растить сына, и другого выхода для себя и Олежки он не видел. Гунько в добром порыве после случившегося пообещал ему свое ходатайство в получении квартиры в Ленинграде, и надо было поторопиться это самое ходатайство получить, пока секретарь обкома не начал размышлять о случившемся и не раздумал подписывать «верительные грамоты», вспомнив, по какому поводу он в последний раз вызывал Михаила. А мог просто и разлениться или уехать куда-нибудь.
Михаил сейчас не в состоянии был размышлять о причине гибели Паши. Он остро чувствовал свою вину и не хотел, вернее, боялся, так сказать, структурировать это состояние, чтобы, выстраивая логическую цепь, выявить глубинные основы своего самоощущения. Он предчувствовал, что если попытается до конца понять Пашу и если все же поймет ее, то такое понимание, возможно, и не сведет его с ума, но искорежит тот внутренний стержень, который так необходим ему теперь, чтобы растить Олежку.
* * *Михаил с Олежкой и с отважной бабкой Матреной, схоронившей отца Савву и оставившей хозяйство бездетной городской невестке, приехали в Ленинград сразу же после майских праздников, когда еще не убрали трибуну и гигантские портреты членов правительства с Дворцовой площади. По Неве плыл хрустальный ладожский лед, на улицах пахло припозднившейся корюшкой, в парках трепетала юная зелень, а на газонах Марсова поля детсадовская мелкота по просьбе какого-то главного садовника азартно обирала высыпавшие веснушками одуванчики, чтобы дикие цветы своим легкомысленным видом не портили строгого вида мемориала.