Михаил, проводив Аврору, ставшую вдруг чужой в своем наркотическом уединении, ставшую непривычно — монашески — бледной и строгой, побежал в другой корпус, где, как он выяснил, находился инкубатор для тех, кто поторопился родиться. Дальше порога его не пустили, но вызвали дежурную докторшу, и она, свысока поглядывая на Михаила и ничего не рассказывая о ребенке, начала первым делом журить Аврору:
— Она у вас что, альпинистка? Козочка горная? Без гор жить не может? Что за безответственность такая! Преступная! У нас так девчонки из ремесленных училищ поступают, со второго этажа, дуры, прыгают, чтобы выкидыш вызвать. И ноги ломают. А ваша? Взрослая же дама, мать семейства! Прекрасно знает, что можно, что нельзя! Чуть ребенка совсем не погубила!
— Как он? — прошептал Михаил.
— О! Он! Он удивительный человек! — с особым уважением произнесла докторша, которую звали Елена Борисовна. — Очень мужественный и жизнестойкий. Другие бы на его месте. Ох, что я говорю! Тьфу-тьфу-тьфу, не сглазить бы. Осложнения неизбежны, разумеется. Но мы сделаем все, чтобы справиться. Растить вам его будет тяжело. Вы ведь от него не отказываетесь? Нет? Молодцом! Так вот, массажи, гимнастика, долгие прогулки, благо лето скоро. Все внимание на иммунитет. Впрочем, вам это еще сто раз скажут и дадут рекомендации. Посмотреть на него раньше чем через месяц не дам. Все очень тонко, знаете ли. Вся эта компания в инкубаторе очень нежная. Он, ваш мальчик, самый молоденький. К нему у нас особое внимание и, уж извините, профессиональный интерес.
* * *Михаил ушел из больницы поздно, когда все корпуса уже заперли. Он еще долго бродил под тополями на территории института, стоял, опершись о парапет речки Карповки, пока его не выгнал обходивший территорию сторож. Потом он долго ждал троллейбуса и сел, вероятно, на последний, совсем пустой. Домой добрался за полночь, и, только зайдя в темную и ставшую почему-то холодной квартиру, которую покинул запах жилья, благополучия и семейного единства, он вспомнил про мальчишек — виновников случившейся беды.
Они не обнаружились ни в детской, ни в гостиной. Вадик нашелся первым, в родительской спальне. Он дремал скорчившись, сидя на коврике. Он уткнулся в Аврорину подушку, и на наволочке, пахнущей ее волосами, расплылись разводы чердачной грязи, замешанной на слезах. Михаил с минуту, устало и равнодушно, смотрел на приемного сына, а потом, заслышав за спиной осторожные шаги, обернулся и увидел чумазого, зареванного, сонного и взъерошенного Олежку. Олежка скрывался в его кабинете и только что вышел оттуда, еще не успев притворить за собой дверь.
— Папа, — прошептал Олежка и сглотнул. Он был сильно напуган, потому что никогда еще не видел отца таким чужим, непохожим на себя, таким серым, каменным, таким слепым, как дедушкин памятник на Смоленском. — Папа, — повторил Олежка одними губами и затих в ужасе, в ожидании боли, так как раньше отца понял, что должно сейчас случиться.
Михаил же, для которого Вадик сейчас оказался недоступен — он не воспринимал Вадика в этот момент, не видел его внутренним взором по той причине, что между ними не существовало торной дорожки кровного родства, — Михаил с яростью, рожденной в аду нервного перенапряжения последних часов, обрушился на Олежку, своего родного сына.
Раз за разом взлетал широкий армейский ремень и был отброшен только тогда, когда Олежка, обмочившийся, измученный и одичавший за эти долгие полминуты казни, перестал вырываться и кричать, а повис обессиленно на колене у отца, а потом сполз на пол и так и остался лежать, закрывая голову руками, тихо скуля и незнакомо всхлипывая.
Наутро Олежка пропал из дома.
Исчезновение Олежки не сразу было воспринято именно как исчезновение, побег в поисках лучшей доли. Михаил провел остаток ночи в кабинете, мучимый тревогой за Аврору и Франика и стыдом перед Олежкой, на которого впервые в жизни поднял руку. Он задремал лишь под утро, а проснулся в обычное время, в начале восьмого, и, обнаружив себя полулежащим в кресле, сразу вспомнил события минувшего понедельника, главными из которых были отчаяние, страх, обида на судьбу за оскорбление любви и стыд за действия, недостойные мужчины и отца.
Он даже почувствовал облегчение, когда Олежка не вышел к завтраку, он не смог бы смотреть в глаза сыну. Зато вышел Вадик, все еще неумытый со вчерашнего дня, и Михаил не стал ему пенять на это. Он вообще ни слова не сказал Вадику. Не в наказание, а потому что не мог говорить. Все слова исчезли куда-то, как будто бы никогда и не существовали, а люди испокон веков рассказывали друг другу о своих бедах с помощью взглядов из-под опущенных ресниц, с помощью по-особому сжатых губ, опущенных плеч и не выветрившихся из складок одежды больничных запахов.
Вадик тоже молчал. Он вопросительно таращил из-под низкой и пушистой, как у пони, челки карие глаза, но не решался спрашивать. Он боялся услышать, что мама пока не придет, что она далеко уехала, в командировку, надолго. А что это означает, и младенцу ясно. И незачем врать. А Михаилу и в голову не пришло сообщить детям о том, что мать жива, поболеет и вернется, и новорожденный братик Франц тоже. Ему и в голову не пришло, что дети мучаются неизвестностью и что один из мальчиков, его родной сын, уже сделал для себя выводы и, чтобы избежать ареста за взлом замка и покушение на убийство, катит сейчас в электричке куда глаза глядят.
Михаил всерьез всполошился только вечером, когда вернулся домой, посетив больницу.
Его встретил одинокий, голодный и снова зареванный Вадик, а Олежка, с которым Михаил намерен был серьезно говорить и мириться, не откликнулся на зов. Вадик, поняв, что теперь уже можно говорить, сообщил, заикаясь, что Олежки с утра нет и их общей копилки — большого мухомора — тоже нет.
И завертелось: заявление в милицию, фотографии, словесное описание, звонки по больницам и на Садовую, туда, где собираются сведения обо всех неизвестных, подобранных на улице. Снова бессонная ночь, хождение из угла в угол, снова обзвон больниц и дикая головная боль.
— А мама? — лишь на второй день решился спросить Вадик, собрав все свое щенячье мужество. — Она… умерла?
— Мама? Умерла? — Михаил ошеломленно посмотрел на Вадика и стиснул его, прижал к себе. — Прости меня, малыш. Я и подумать не мог, что ты. Прости. Мама в больнице, ее лечат, сделали операцию. Потом ее привезут домой. Не сразу, через какое-то время, но привезут. И мы будем ухаживать за ней, помогать ей во всем. А дня через три мы с тобой ее навестим. И ваш с Олегом братик тоже жив, но к нему пока нельзя, он еще слишком маленький. А как только немножко подрастет, мы его заберем домой.
— А Олега найдут?
Михаил только молча кивнул в ответ.
* * *Олежка ушел из дому рано утром, прихватив с собой пустой ранец, игрушечный пистолет и копилку-мухомор. Мухомор он раскурочил в щели за гаражом. Денег там оказалось девять рублей двадцать три копейки. Деньги он ссыпал в ранец и немного положил в карман — на проезд. Никаких планов мальчик не строил, у него была лишь уверенность в том, что надо уехать, а там уж как-нибудь. Поэтому для начала следовало добраться до вокзала. Проще всего — до Московского, и он отправился на остановку на углу Большого и 1-й линии дожидаться троллейбуса. Главное, говорил себе Олежка, не менять направление, тогда точно уедешь далеко.
На Московском вокзале он купил билет на электричку, а потом, на конечной стации, еще на одну, и к середине дня оказался в Бологом. Здесь он побродил, измаявшись ехать, поел в буфете и, присев в зале ожидания на один из фанерных стульев, соединенных в ряд, заснул и проспал до ночи, когда электрички уже не ходили. Милиционер, обходивший зал ожидания, принял его за внука бабульки, спавшей рядом, к которой во сне приткнулся Олежка.
Почти весь следующий день он снова провел в поездах и к вечеру добрался бы до Москвы, но денег не хватило, деньги кончились в Дмитрове. Два дня Олежка крутился вблизи вокзала и не ел, а только пил воду из колонки, а на третий день его, упавшего в голодный обморок на окраине города, подобрали и накормили цыгане. Его поселили в квартире у Мериклы, неопределенных лет безногой цыганки, обучающей цыганским наукам подрастающее поколение. Сама о себе она говорила, что она никчемная женщина, никто на самом-то деле у нее не учится, хотя гадает она лучше всех и лучше всех умеет обвести вокруг пальца женщин-гадже, то есть не цыганок. Просто ее пропавший в лагере муж был другом их нынешнего барона Забаро Коло, и барон, чтобы она не чувствовала своей никчемности, сделал ее чем-то вроде учительницы. Но дети-то всему в семьях учатся.
— Тебя теперь зовут Лачо, понял, молодой? Твое дело пока молчать да смотреть. Не знаю, сможешь ты, гадже, или нет стать цыганом. Не сможешь, думаю. Ты им не родился. Девушка, может, и могла бы, если бы у нас выросла и вышла замуж, приняла закон. Да и это не дело, потому что у детей кровь разжиженная будет. Но не бросать же тебя под забором, непутевого. А за это дело делать надо, служить надо за хлеб. И я посмотрю, как ты служишь, и придумаю, чему тебя обучить. Ты сможешь быть нам полезен, потому что не похож на нас. Никто и не подумает, что ты на Забаро работаешь. Послезавтра и начнем, как подкормишься.
— Тебя теперь зовут Лачо, понял, молодой? Твое дело пока молчать да смотреть. Не знаю, сможешь ты, гадже, или нет стать цыганом. Не сможешь, думаю. Ты им не родился. Девушка, может, и могла бы, если бы у нас выросла и вышла замуж, приняла закон. Да и это не дело, потому что у детей кровь разжиженная будет. Но не бросать же тебя под забором, непутевого. А за это дело делать надо, служить надо за хлеб. И я посмотрю, как ты служишь, и придумаю, чему тебя обучить. Ты сможешь быть нам полезен, потому что не похож на нас. Никто и не подумает, что ты на Забаро работаешь. Послезавтра и начнем, как подкормишься.
Мерикла ловко передвигалась по устеленной коврами квартире на инвалидной коляске, готовила еду на вполне современной кухне и не переставала говорить, учить Олежку, а отныне Лачо, правилам цыганского этикета и просто болтала, хвасталась:
— Я, Лачо, на особом положении. Меня уважает барон. Это редкий случай. Женщины у нас всегда в полном подчинении у мужа, и я такой была, пока его не убили на Колыме. Гадала, воровала. Это не бесчестно, обманывать гадже, им что угодно обещай и спокойно обманывай, тебе ничего за это не будет, только почет, если много заработаешь. Но нельзя обманывать своих — рома. Тогда ты станешь изгоем, магирдо, это — хуже некуда. Никто в дом не пустит, никто за стол не посадит. Лучше сразу умереть, чем магирдо стать. У нас тут есть такой, Гожо его звали, пока не стал тем, что он есть сейчас, пока не предал, не донес. Он и сейчас доносит при случае. Недолго, думаю, ему жить осталось, — покачала сальной головой Мерикла. — Столкнешься с ним — будь осторожен, а лучше сразу уходи подальше. И слушай, ешь и слушай, Мерикла плохому не учит. Нужно знать закон.
В те дни, что Олегу довелось провести у цыган, ему было по-настоящему страшно. И хотя цыгане, которые его подобрали, ничего плохого ему не сделали и вовсе не были похожи на тех, пестрых и немытых, что околачиваются на рынках, вокзалах, у станций метро, а были одеты в обычную одежду, может, чуть более яркую, он все равно боялся. Его страшило сверкание золота из густых бород мужчин, не всегда понятный язык, где русские слова мешались с цыганскими. Ему были неприятны косые взгляды женщин, после которых хотелось оттереть лицо, как от размазанных соплей. Он, словно кусачих насекомых, избегал цыганят, которые пытались дразнить его, но их одергивали взрослые.
Через пару дней к Мерикле с утра пораньше пришла цыганка с тремя детьми. Олежка не сразу узнал старшую дочь Мериклы Патрину, обычно одетую в кримпленовый костюм с короткой юбкой и аккуратно причесанную. Теперь же Патрина наряжена была как вокзальная цыганка: растрепанные лохмы, поверх — расползающаяся газовая косынка с люрексом, широченная мелкосборчатая пестрая юбка и черный мужской пиджак. У детей — Рудко, Наташи и Тани — вид был соответствующий.
— Лачо, — позвала Мерикла, — это тебе одежда. Давай, работать пойдешь. Много принесешь, барона порадуешь. Вернешься — переоденешься.
Олежке пришлось переодеться в отрепья, шапку ему натянули до самых бровей, чтобы скрыть волосы. А глаза?
— А, — махнула рукой Патрина, — у Тани вон глаза голубые, и у Рудко. А все потому, что у моего Бориса мать была из русской деревни, с цыганами в войну ушла девчонкой. Ее, Лачо, как тебя подобрали. Она от беженцев отстала, от бабки, кажись.
Мерикла вручила Патрине сумку, как узнал потом Олежка, полную косметики.
— На вокзал пойдем, торговать, — сообщила Патрина. — Ты просто тяни руку и говори: «Рубель стоит. Два стоит». И вся твоя работа. Меня можешь Риной называть.
На вокзал пришли быстро. Но тут Патрина сморщилась, кого-то заметив, и сказала недовольно:
— Ай, нехорошо. Гожо шастает, а он видел, когда мы тебя подобрали. Узнать может, у него глаз — алмаз. Он теперь у милиции на хлебах. Думает, защитят его, если что. Тьфу, нечистый! Ты, Лачо, больше у меня за спиной держись.
Но первый рабочий день Олежки-Лачо оказался и последним. Предатель Гожо заметил-таки его, и к Патрине и ее малолетней компании подошли двое в штатской одежде. Предъявив красные книжечки, ей предложили зайти в вокзальный пикет. Патринина троица тотчас же разлетелась в разные стороны, и никто их не бросился ловить, но промедлившего Олежку поймали за шкирку и повели выяснять личность. Выяснить оказалось очень просто: Олежка был замечательно похож на собственное фото, лежавшее под стеклом у начальника пикета и вывешенное на стенде под надписью: «Разыскивается». Он и не отпирался.
Патрину выгнали, конфисковав сумку с товаром, а об Олежке сообщили отцу. На следующий день за ним приехали Михаил и Вадик, которого не с кем было оставить.
В память о цыганской эпопее у Олежки сохранился кусочек картона с каким-то знаком, выданный им Мериклой перед отбытием «на работу». Кусочек этот, как понял Олежка, должен был послужить чем-то вроде удостоверения личности или пароля, в случае если «Лачо» потеряется. Нужно было предъявить этот кусочек любому цыгану и назвать имя Мериклы, и его приютят или проводят к ней.
* * *Дома все стало по-другому. Очень тихо. Олежка сначала даже не понял почему. Оказалось, что, пока он был в бегах, из квартиры навсегда исчез Муха Навозная, переселился в полуподвальную квартирку, куда вход вел со двора. И настоящим счастьем было узнать о том, что осталась в живых Аврора и маленький ребенок, которого она родила на чердаке. Ребенок оказался мальчиком по имени Франик, и Олежка теперь все пытался привыкнуть к тому, что у него есть еще один брат. Это привыкание, а также чувство эйфории от того, что он никого не убил, вызвало бессонницу, а в голове была полная пустота и вследствие этого четыре двойки за два дня.
Кроме того, его смущала непривычная предупредительность и нежность со стороны отца. Олежка все еще чувствовал себя виноватым и в травме Авроры, и в бегстве из дому, и в похищении и растрате общих с Вадиком денег. Поэтому ему было непонятно такое отношение к себе. Лучше бы отец говорил с ним строго хоть какое-то время, а так… Не знаешь, чего ждать. Почти как у цыган. Олежка от такой непонятности постепенно стал замыкаться в себе и без напряжения общался лишь со школьными приятелями, а дома искал уединения и почти не разговаривал даже с Вадиком.
Все они втроем ждали, когда вернется из больницы Аврора. Но когда через месяц ее привезли домой, Олежке стало только хуже, он стал совсем одинок, потому что начались летние каникулы, а Вадик весь день просиживал дома и, не подпуская Олежку, сам по мере сил ухаживал за матерью. Ноги у Авроры все еще были в гипсе после двух операций. Через полгода намечалась третья. И ей все еще нельзя было сидеть из-за травмы позвоночника — двух трещин в области поясницы. Врачи говорили, что, если бы не ноги, она уже вставала бы. Ела бы стоя, не наклонялась, не сидела, не стирала и не мыла посуду, не могла бы поднимать больше полутора килограммов, но передвигалась бы свободно по дому. Но из-за сложных травм она вынуждена была еще долгое время оставаться прикованной к постели.
Немного более приятным был краткий период, когда Михаил ушел в отпуск и они готовились принять Франика. Олежка с отцом отмывали каморку Мухи, наспех белили потолок и клеили обои, а потом перетаскивали туда мебель из кабинета Михаила, который теперь должен был стать комнатой самого юного члена семьи. Там тоже успели сделать ремонт, а потом поставили тахту для Михаила и маленькую, только что купленную кроватку для Франика. Запаслись также коляской и ванночкой.
Когда привезли Франика, мальчишки немножко испугались крохотного существа, которое тут же стало главным в доме и всем навязало свой образ жизни. Но потом все как-то наладилось. И если Олежка немного ревновал отца к братику, то Вадик принял его быстрее и стал больше проводить времени с Фраником, чем с Авророй. Он рассматривал крохотное тельце и жалел его почти до слез и чувствовал себя большим и сильным, почти всемогущим, чувствовал себя защитником. Аврора рассказала мальчикам, что Франик родился слишком рано, а это очень ослабляет младенцев, и таким детям требуется особый уход и забота. И если Олежка только играл с Фраником, подавая ему погремушки, то Вадик по-настоящему ухаживал за братиком, менял подгузники и пеленки, придерживал рожок во время кормления и воображал себя при этом детским доктором.
И вроде бы все наладилось, и никто друг друга ни в чем не винил, и по-прежнему общими были праздники, но все стали в большей мере сами по себе, словно разорвались какие-то важные связи, словно все готовы были допустить для себя мысль о возможности вылететь из гнезда и надолго покинуть его или же устроить все по-своему.