ФИЛИП РОТ МОЯ МУЖСКАЯ ПРАВДА
1. ПОХВАЛА ВЫМЫСЛУ
МОЛОДО-ЗЕЛЕНО
По-первости, в основном, — щенячий восторг, полная защищенность в уютной конуре над отцовской обувной лавкой в Камдене. Когда юноше стукнуло семнадцать, его противоречивый отец, горячий в труде и во всем остальном сапожник (именно так он себя именовал: не более чем сапожник, но мы вам еще покажем), подсунул сосунку Дейла Карнеги. Пора умерить подростковую заносчивость. «Покажешь людям, что ты лучше их, Натан, — станешь изгоем, все тебя будут ненавидеть». А между тем у себя в лавке новоявленный Полоний[1] являл совсем иной пример, демонстрируя презрение к любому, кто не поднимался до его собственных недостижимых высот. Мистер Ц. (так его звали на работе все, а дома — младший сын смеха ради), так вот, мистер Ц. считал, что к концу рабочего дня персонал от и до обязан измочаливаться до головной боли — как он сам. Иные от такой жизни увольнялись и трендели повсюду, что худшего босса не видывали. Мистера Ц. искренне огорчала такая несправедливость: он ведь только хочет дать ребятам подзаработать, а как заработаешь, не покрутившись? Зачем иметь меньше, когда можно иметь больше, всего лишь чуток поднажав, — так выражался мистер Ц. А если у кого не поднажималось, он не брезговал включиться в чужую работу, заодно давая таким образом скрытый выход справедливому раздражению. «Не бери в голову, — с деланным безразличием отмахивался от благодарности мистер Ц., — я человек не гордый». Так он выражался. Он выражался еще и не так.
К плоти своей и крови он был требователен не меньше, чем к пришлой наемной силе. Скажем, однажды был такой случай — и сын никогда его не забудет, поскольку этот урок в некотором роде дал толчок к тому, что называется «писательством». Как-то на глаза мистеру Ц. попалась школьная тетрадь Натана. Скособоченная подпись на ней вызвала настоящий взрыв. Тебе уже девять лет! В девять лет ты уже человек, и подпись на тетради должна быть человеческой. Слушай отца! «Что это, Нати? Это у тебя называется — подпись? Это поезд, сошедший с рельсов, а не подпись! Ни один нормальный человек не будет иметь к такой подписи уважения. Черт меня побери, парень, это же твое имя. Пиши его как следует!» Гордый сын гордого сапожника удалился в свою комнату и несколько часов кряду, рыдая, вымещал бессильную ярость на подушке: колотил по ней до тех пор, пока она не испустила дух (читай — пух). Но разнос не пропал даром. Когда, уже в пижаме, отпрыск пришел сказать отцу «Спокойной ночи!», девятилетние ручки несли лист бумаги, осторожно держа его за верхние углы. В центре красовалось тщательно выведенное черными чернилами семейное имя, буковка к буковке. «Так сойдет?» В следующее же мгновение — подхвачен, вознесен, прижат к колкой вечерней отцовской щеке. «Ну, совсем другое дело. Вот это подпись! Это уже что-то! Повесим листок над прилавком в торговом зале!» Так и было сделано. С той поры все покупатели (в большинстве своем негры) ритуально препровождались — при посещении лавки к образцово-показательной подписи: «Ну, что скажете?» Интонация отца была при этом столь значительна, что посетители ожидали увидеть, как минимум, подлинный текст «Декларации об отмене рабства».
Сапожник был взрывчат, но справедлив. Как-то втроем с дядей Филли они поехали на морскую рыбалку. Натан, неосторожно забрасывая, чуть не задел дядюшку крючком. Тот вознамерился было задать племяннику примерную трепку за наплевательское отношение к окружающим. В ответ сапожник пригрозил выкинуть Филли за борт и ни за что не втаскивать обратно, тронь тот ребенка хоть пальцем. «Запомни, Филли, единственный, кто может дать ему оплеуху, — я!» — «Ну, это мы еще посмотрим…» — заартачился Филли. «Посмотри, посмотри, — разъярился отец, — и будешь говорить не со мной, а с макрелью, заруби себе на носу! Или с угрями[2], если они тебе больше нравятся!» Но когда они вернулись с рыбалки в гостиницу квартирного типа, где отец традиционно проводил свой двухнедельный отпуск, Натан был порот — впервые в жизни. Размахался, понимаешь, удочкой! Чуть не оставил дядю без глаза!.. Рыдающего Натана не так потрясла экзекуция, как мокрое от слез лицо палача. Плакал почище нашего. А после того, как ремень трижды прошелся по заднице, не перестававший поражаться Нати очутился в отцовских объятиях. «Глаз, Натан, человеческий глаз! Знаешь ли ты, что значит для человека жить без глаза?»
Нет, он не знал; он не знал и того, может ли маленький мальчик жить без отца; он знал только, что попка горит, как ошпаренная.
Между двумя войнами отец два раза разорялся: в конце двадцатых годов обанкротилась «Мужская обувь мистера Ц.», а в начале тридцатых — «Подростковая обувь». Но ни на один день ни один ребенок мистера Ц. не лишался трехразового питания, квалифицированной медицинской помощи, хорошей одежды, чистого постельного белья и нескольких пенни в кармане, «суточных», ежедневно выдаваемых на мелкие расходы. Бизнес может хиреть и даже терпеть крах, но семейный уклад и домашний порядок — не могут, потому что глава семьи есть глава семьи. В тусклые годы нужды и невзгод маленький Нати никогда не испытывал ни малейших сомнений в том, что все образуется самым наилучшим образом. За широкой спиной отца, уверенного в своих силах и возможностях, все они чувствовали себя, как у Христа за пазухой.
Эту уверенность поддерживала и мать. В ней не было ничего от издерганной и вечно обеспокоенной супруги дважды банкрота. Стоило мужу в ванной комнате пропеть во время бритья несколько тактов «Ослиной серенады», как она уже говорила завтракающим детям: «Господи, я-то думала — радио. Решила, что это Аллан Джонс[3]». Если во время мытья машины он насвистывал, она сравнивала его посвист с трелью кенара, заливающегося популярными (среди канареек, уточнял мистер Ц.) песенками из воскресных утренних передач местной радиостанции. Она вальсировала с ним, легко скользя по линолеуму кухни (охота потанцевать нередко накатывала на него после еды), уверяя при этом, что он «второй Фред Астер[4]». Когда он шутил за обедом с детьми, она не скрывала, что считает его остроумнее любого из участников передачи «А вы могли бы лучше?» и уж определенно языкастее сенатора Форда. А когда он припарковывал свой «студебеккер» — всегда, кстати, мастерски, — она привычным взглядом оценивала расстояние между колесами и тротуаром (просвет обычно бывал минимальным) и произносила: «Браво!» — как будто мистер Ц. посадил горящий авиалайнер на кукурузное поле. Нелишне сказать и о том, что она неукоснительно следовала принципу никогда не критиковать, если было хоть малейшее основание похвалить. Однако, случись ей самой оказаться в затруднительном положении, она, вероятно, не смогла бы выбраться из него столь же достойно, как ее благоверный.
Каждому — по заслугам. К тому времени, когда Шерман, старший сын, оканчивал службу в Военно-морском флоте, а Натан — школу, для обувной лавки в Камдене неожиданно наступил период процветания. В 1949 году младший Цукерман поступил в колледж. Сразу после этого в торговом центре на городском бульваре открылся магазин «Мистер Ц.», оборудованный по высшим стандартам и тянущий почти на два миллиона. Дошла очередь и до нового дома: стиль ранчо, изразцовый камин, участок в целый акр. Давняя мечта осуществилась, семья прочно встала на ноги — но сама уже не была такой прочной.
Едва была подписана купчая на дом, Цукерман-мама, счастливая, как ребенок в день рождения, позвонила Натану в колледж и спросила, в каком «цветовом решении» видится ему собственная комната.
— В серо-буро-малиновом, — ответил Цукерман. — И чтобы над кроватью балдахин, а вокруг туалетного столика оградка. Мама, что это за дурь про собственную комнату?
— Постой-постой, отец для того и купил дом, чтобы у тебя была в нем собственная комната, настоящая комната для тебя и твоих вещей. Ты же всегда этого хотел.
— Блеск! А как насчет дубовых панелей, мама?
— Как скажешь, дорогой. Все, что пожелаешь.
— И спортивные призы над кроватью? А на тумбочке — фотографии мамашки и милашки?
— Натан, я тебя не понимаю. Я так спешила с чудесной новостью, а в ответ — насмешки. Откуда такая язвительность? Боюсь, что это влияние колледжа.
— Мама, я всего лишь неназойливо объясняю, что ты заблуждаешься насчет пресловутой «комнаты Натана в новом доме». Может быть, лет в десять я и мечтал о чем-нибудь таком, но время ушло.
— Может быть, — ответила она чуть не со слезой в голосе, — может быть, отцу не следует оплачивать твою учебу и высылать каждую неделю чек на двадцать пять долларов? Раз уж ты стал таким самостоятельным? Если твое отношение… То и наше отношение…
Ни нотация, ни интонация нисколько его не тронули.
— Если хотите, — сказал он холодным тоном, каким старшие ставят на место не по возрасту зарвавшихся детей, — не оплачивайте и не высылайте. Это ваша с отцом проблема.
— Дорогой, каким же ты стал жестоким и упрямым — ты, который всегда был таким ласковым и заботливым…
— Мама, — ответил девятнадцатилетний сын, специализирующийся на английском языке и литературе, — выражайся точнее. Я не упрямый. Я всего-навсего прямой.
Да, невесть куда канул тот далекий день 1942 года, когда Натан Цукерман прямо-таки влюбился в Бетти Цукерман, втюрился, как герой какого-нибудь взрослого фильма, без памяти, словно она была ему не матерью, а знаменитой актрисой и лишь по нелепой случайности без конца возилась на кухне и прибирала дом. В тот день она как председательница школьного совета по распространению облигаций военного займа выступала перед Натановыми однокашниками с небольшой речью о бережном отношении к почтовым маркам. На ней были сшитый на заказ серый костюм и белая шелковая блузка — так она обычно одевалась, собравшись со «своими девочками» на утренний спектакль в Филадельфию. Она произнесла речь (без бумажки) с кафедры, утопавшей в пышной драпировке из красных, белых и голубых флагов. Долгое время Натан не мог избавиться от влюбленности в прекрасную даму — серый костюм и белая блузка, — потому что в тот день, стоя на разукрашенной кафедре, его мать была обворожительна, хрупка, респектабельна и всеми уважаема. В ответном слове мистер Лумис, школьный директор (который и сам, вероятно, был слегка в нее влюблен), указал на несомненное сходство председательницы движения по распространению облигаций и, кстати, президента родительско-педагогического комитета с мадам Чан Кайши[5]. Слегка смущенная лестным сопоставлением, миссис Цукерман призналась с кафедры, что мадам Чан действительно является для нее примером. После чего в доступной школьникам форме кратко, но содержательно поведала о деятельности Пирл Бак[6] и Эмили Пост[7]. Мать Натана глубоко верила в то, что сама называла «доброжелательностью». Поздравительные открытки и благодарственные визитные карточки занимали в ее сознании место, которое в душе индусов отводится коровам. Пока любовь матери и сына была взаимной, он был таким же.
Настоящим потрясением оказалась для Цукермана реакция матери на призыв Шермана в армию. Это было в 1945 году. Речь шла о двухгодичной срочной службе в военно-морском флоте. Миссис Цукерман можно было принять за молодую невесту, провожающую жениха с маршевой ротой прямиком на передовую, в объятия неминуемой героической смерти. Между тем Америка уже в августе фактически стала победительницей во Второй мировой, и Шермана направляли всего лишь на военную базу в штате Мэриленд, за сто миль от дома. Натан, как ему казалось, делал все, чтобы облегчить страдания матери: помогал мыть посуду, доставлял продукты, закупленные в продовольственной лавке на неделю, развлекал миссис Цукерман разговорами, причем рассказывал ей даже о своих подружках — в обычных обстоятельствах на эту щекотливую тему накладывалось табу. Воскресными вечерами отец и сын играли в кункен[8] за карточным столиком в гостиной. Всегда это было чисто мужским занятием. Теперь же Натан то и дело звал мать посмотреть из-за сыновьего плеча на расклад. Мистер Ц. не скрывал недовольства. «Будь внимательнее, Нати, следи за сбросом, а мамаша тут ни при чем. Она в порядке, а вот ты, кажется, опять обделался…» И как человек может быть таким слепым? Ведь ясно же, что мать как раз не в порядке — и с этим нужно что-то делать. Но что?
Особые проблемы возникали, когда по радио передавали песенку «Мамзель», которая начисто выбивала мать из колеи. Не легче было и со «Старым фонарщиком». Из всех полуклассических и популярных мелодий, которые наигрывал Шерман, эти были самыми ее любимыми. Ей так нравилось, сидя после обеда в гостиной, слушать, как он исполняет (по ее просьбе) свои «интерпретации»! А теперь… Бог с ним, со «Старым фонарщиком», с этим она еще могла как-то справиться, но чуть начнется трансляция «Мамзели», как мать, не в силах сдержаться, выбегала из комнаты. Натан, и сам не совсем в себе от песни, спешил следом на сдавленные рыдания, доносившиеся сквозь закрытую дверь спальни. Они просто убивали его.
Деликатно постучав, он спрашивал:
— Мама… как ты? Я могу чем-нибудь помочь?
— Нет, милый, нет.
— Хочешь посмотреть мой дневник?
— Нет, солнышко.
— Может, выключить радио? Я больше не хочу слушать, правда.
— Пусть его играет. Натан, дорогой, это сейчас пройдет.
Он тоже страдал — но между их страданиями была большая разница. Все-таки для него Шерман — только старший брат. Хотя с самого раннего детства Натан был так привязан к нему, что приятели смеялись: мол, если Шерман Цукерман резко остановится, то нос меньшого прямиком воткнется ему в задницу. Спозаранку Нати семенил за братом в школу; после обеда в еврейскую школу; вечером — на скаутское собрание. Если музыкальный ансамбль в составе Шермана и пятерых его однокашников приглашали играть на свадьбе или на вечеринке по случаю бар-мицвы[9], Натана брали с собой, как некий талисман. Но не только: он сидел на стуле в углу сцены и, когда начиналась румба, отбивал барабанными палочками такт. Ужасно было бы лишиться старшего брата. По ночам, когда, вдруг проснувшись, он сквозь тьму различал в правом углу их общей спальни пустую застеленную кровать Шермана, чувство возможной потери становилось ярче и острей. Но это было возможно. Так каково же было матери? Она, конечно, переживала еще болезненней. Повсюду все напоминало ей о старшем сыне, и тем ласковей и нежней она становилась к младшему. Натану к этому времени уже исполнилось тринадцать. В школе он был отличником, дома — рано созревшим подростком, но и в школе, и дома всеми силами гнал от себя мысли о непоправимом.
Получив свою первую увольнительную, Шерман появился в доме с целой кипой непристойных фотографий. Во время прогулок по окрестностям он показал их Натану. Еще он подарил младшему брату бушлат горохового цвета и матросскую шапочку и поведал о том, как в барах Бейнбриджа проститутки плюхаются на колени к клиентам (и на его колени, в частности) и разрешают запускать руки себе под юбки, докуда хочешь. Причем даром. Проституткам по пятьдесят и шестьдесят лет. Самому Шерману было восемнадцать, он мечтал стать джазменом, как Ленни Тристано[10]. На флоте его способности уже оценили: зачислили в специальную команду, готовящую музыкальное представление для служащих военной базы. Кроме того, главный старшина обратился к его помощи при подготовке развлекательного шоу. Правду сказать, Шерман обладал ценными в шоу-бизнесе дарованиями: уморительно бил комическую чечетку и так пародировал Божангле Робинсона[11], что младший брат лопался от смеха. Тринадцатилетний Натан был уверен, что Шерману предстоит большая карьера. Далее последовали сведения о предохранительных средствах. О фильмах, дающих советы, как уберечься от венерических заболеваний. Отпечатанные на ротаторе рассказы про похождения матросов — брошюрки, переходившие из рук в руки и замечательно скрашивавшие тягомотину ночных вахт. Головокружительно! Натану казалось, что старший брат по какому-то потайному ходу пробрался в настоящую мужскую жизнь.
Вскоре после демобилизации Шерман отправился в Нью-Йорк и пристроился пианистом в один из баров Гринич-Вилиджа[12]. Юный Цукерман был прямо-таки на седьмом небе от радости и гордости за брата. А вот родители отнеслись к успехам старшего сына совершенно иначе. Чего не хватало мистеру Ц., когда он узнал о радужной мечте Шермана стать оркестрантом у Стена Кентона[13], так это автомата. Натан по секрету рассказывал приятелям о развеселых делах взрослого брата и похвалялся: «Он еще покажет всем этим Стенам!» — «Каким таким стенам?» — переспрашивали приятели (неотесанные чурбаны). Он снисходил до объяснений и толковал о баре «Сан-Ремо» на Макдугал-стрит, в котором сам, правда, не бывал, но зато знал, что это за штука. Однажды (заливался он соловьем) Шерман после работы (а было это в четыре часа утра) двинул на вечеринку, а там — блондиночка Джун Кристи, та, солистка Стена Кентона. Ну и что? Как «ну и что»?! Воображение младшего брата работало вовсю. Байки об ошеломительных победах Шермана Цукермана (или Сонни Сахари, как он представлялся на междусобойчиках) нанизывались одна за другой, словно серии бесконечной мыльной оперы.
Тем временем Шерман поступил в Темпльский университет, выбрав стоматологию, и вскоре женился. Нет, не на блондиночке Джун Кристи. На мосластой еврейской девице из Бала-Синвида, которая пришепетывала и работала зубным техником в какой-то клинике. Натан не хотел верить. Скажи, что это не так, Шерм! Или ты забыл роскошные мускусные дыни грудей на тех фотках, что сам же и привез с базы? Я не забыл… Представляя плоскую, как доска, Шейлу, Натан подозревал, что брат был не в себе, когда дал клятву до конца жизни ложиться в постель с зубным техником. Что это на него нашло? «С его глаз спала пелена, вот и все, — словно отвечая на невысказанный вопрос Натана, говорил мистер Ц. родне и знакомым, — он увидел слова на извести стены, и на него нашло, будь оно неладно, божественное озарение».