Моя мужская правда - Рот Филип 10 стр.


Не тогда, позже, я сформулировал это так: все, что ни есть в мисс Щацки — характер, интеллект, эмоции, — управляется из одного центра, и центр этот зовется сексуальностью. Ее животное начало готово поглотить любое количество чего угодно, пожрать, не пережевывая, и исторгнуть, не переваривая, лишь бы содействовать любовным утехам. А любовные утехи (это я тоже понял позже) изначально понадобились ей, чтобы отец, производитель зипперов, знал свое место. И когда я это сформулировал и понял, то сказал — может быть, не без грусти: «Это конец всему, что было между нами», — как будто тому, что было между нами, можно положить конец.

Однажды ночью, когда мы с Лидией спали, в моей квартире раздался телефонный звонок. Шерон. Ей надо поговорить. Она заливалась слезами, не сдерживая рыданий. Ее жизнь — гадость, потому что мое решение — глупость. Что я мог ей ответить? Что я поступил в соответствии с волей ее мудрого отца? Что сам я не несу ответственности за свои поступки, поскольку болен (или, наоборот, поскольку здоров)? Что, примчись она в Чикаго, преподавание и творчество пойдут коту под хвост? Я сказал: оставайся там, где ты сейчас. Я был спокоен и тверд. Никто ни в чем не виноват. Не видел и не вижу в твоем отце «бессердечности». И в себе не вижу. Держись молодцом. Она крикнула: «Опомнись!» Я посоветовал ей смотреть на вещи реально, не выдумывать себе страданий, повернуться лицом к жизни — и тогда она, разумеется, увидит, что все не так уж плохо: красивая, умная, чувственная, молодая женщина всегда сможет…

— Ничего она никогда не сможет! Если я и впрямь вся вот такая, чего ж ты от меня бежишь, как от чумы? Я ничего не понимаю, объясни мне толком, что все это значит! Неужели я тебе не нужна — после всего, что у нас было? Знаешь, Натан, что я думаю? Если отбросить прочь пустые слова, ты просто ненормальный! Какой ты, к черту, мужчина? Ты неуравновешенный подросток с большим членом!

Я говорил из кухни. Когда я вернулся в комнату, Лидия сидела на софе, по ночам превращавшейся в ложе любви.

— Это была та самая девушка, да? — Голос звучал совершенно спокойно, хотя Лидия (в этом не было сомнений) заочно ненавидела Шерон. — Ты возвращаешься к ней?

— Нет.

— Ты жалеешь о том, что связался со мной. Сам отлично знаешь. И я знаю. Просто не можешь решить, как с этим покончить. Боишься причинить мне боль и поэтому решил пустить все на самотек — но я-то не могу существовать в вечно подвешенном состоянии, не зная что да как. Если хочешь меня бросить, пожалуйста, сделай это сейчас, Натан, сейчас же, сию же минуту. Вели мне собрать вещи, пожалуйста, прошу тебя! Я не хочу, чтобы меня терпели, или жалели, или спасали, или уж и не знаю, как называется то, что тебя со мной связывает. Что ты со мной делаешь? Что я тут делаю с таким, как ты? Писателю Цукерману нужны страсти и порывы — для чего ему я? Совершенно ни для чего. Брось меня, вернись к ней, понял?

Теперь плакала уже она, и плач звучал эхом недавних рыданий Шерон. Я поцеловал Лидию, пытаясь успокоить. Сказал, что в ее словах нет и крупицы правды, хотя, конечно, она была абсолютно права: я испытывал отвращение к ее телу, я желал избавиться от нее, но боялся больно этим ударить и поэтому терпел, и жалел, и спасал, или уж не знаю, как называлось то, что меня с ней связывало. И конечно, после разговора с Шерон я еще сильнее, чем до него, мечтал вернуться к той, кого Лидия неизменно именовала «та самая девушка». Но наружу выходили совсем другие слова, а чувства жили отдельно, и я не хотел руководствоваться чувствами, не хотел даже признаться в них себе самому.

— Она молодая, богатая, сексапильная, та самая девушка, к тому же из ваших…

— Лидия, не терзай себя и меня…

— А я — ничтожество. Я — ничто и звать никак!

На самом деле, если кто из нас и был полным ничтожеством, так это профессор Цукерман с его сладострастными мечтами о беспутной Шерон, с его неотступными воспоминаниями о бесстыдных позах мисс Щацки, с его воображением, каждую ночь услужливо укладывавшим в постель на место Лидии «ту самую девушку», чтобы скрасить отвращение от физического несовершенства этой самой. Ничтожный профессор со всеми своим амбициями, познаниями и творческими устремлениями оказался — и это не могло не удивлять и тревожить — пленником голливудских взглядов на женскую привлекательность. Но, что ни говори, Лидия как плоть была мне отвратительна, и тут уж ничего не поделаешь.

Существовало еще одно обстоятельство, из-за которого я мнил себя несчастным человеком (каковым, впрочем, и был): воскресные приходы Моники. Мука и ужас. Я живо помнил выходные дни своего детства, благословенное время традиционных семейных визитов. Сначала — к бабушкам, потом — к тетям и дядям, полдюжины семей; мы практически весь день колесили по скромным районам Камдена, в одном из которых когда-то появились на свет и жили мои родители, пока отец не выбился в люди. Во время войны, когда бензин отпускался по талонам, мы ходили в гости пешком, в общей сложности проделывая по улицам миль пять. Итак, сначала — бабушки. Почтенные и почитаемые вдовые старушки, всю жизнь проведшие в трудах и заботах, рабочие лошадки, ставшие с годами почти неотличимыми друг от друга. Похожие улыбки. Одинаковые крошечные квартирки. Запах свежевыглаженного белья и угольного отопления. Узорные салфетки и салфеточки, групповые фотографии (бар-мицва одного сына, другого сына, внука, внука, внука). Цветочные горшки — растительность в них была крепче и здоровей, чем я тогдашний. Выцветшие обои, пузырящийся линолеум, потрепанные старые шторы — и все это мой эмират, и я здесь владыка, болезненный маленький властелин, которому по выходным полагается как можно больше сладенького и вкусненького. О, как меня потчевали и ублажали, грудь бабушки была моей головной подушкой, колени — троном!

Когда я в очередной раз заболевал или если погода оставляла желать лучшего, меня оставляли дома под присмотром старшей сестры. Папа с мамой, надев глубокие калоши и раскрыв зонтики, отправлялись на паломничество вдвоем. Чтобы я не капризничал, Соня читала мне вслух книгу «Двести оперных либретто». В особенно драматических местах она то повышала голос, то переходила на шепот, представляя себя на театральных подмостках; любимые арии исполнялись целиком. «Действие происходит в Индии, — читала Соня, — у стен индуистского храма. Появляется группа английских офицеров с дамами, влекомая любопытством. Всех поражает красота сада, окружающего храм. Вскоре они уходят; лишь один из офицеров, по имени Джеральд, несмотря на предостережения своего друга Фредерика, остается, чтобы сделать несколько карандашных набросков. В это время поодаль появляется Лакме, любимая дочь жреца Нилаканта, снедаемого ненавистью к англичанам…» Здесь имелась иллюстрация; подпись под ней гласила: «Поодаль появляется Лакме». Текст был стилизован под восточную вязь, что придавало строчке особый дополнительный смысл. Двойное «о» в «поодаль» глядело, как таинственное всевидящее око (два всевидящих ока), другие буквы тоже о многом говорили: те превращались в злобно изогнутые буйволиные рога, эти — в кружащих над скорой добычей стервятников. Подпись давала больному ребенку не меньший простор для воображения, чем взрослому меломану — сама опера… Появляется Нилакант. Отец уводит Лакме в сторону базара. «Он требует, чтобы Лакме пела. Так жрец надеется привлечь внимание ее тайного возлюбленного-англичанина, возможно, прогуливающегося по базару». Привлечь внимание — и раскрыть тайну! Коварный Нилакант! Знойное раздолье базара, грозное «з-з-з» наточенных кинжалов и раскатистое «р-р-р» восточных торговцев еще раздавались в моих ушах, в моем маленьком мозгу, пытавшемся установить связь между звучанием слова и сутью, а Соня уже объявляла, как конферансье: «Ария с колокольчиками», «De la fille du paria»[63], подражая французскому прононсу маэстро Брессленштейна. Дочь пария спасает чужестранца от диких лесных зверей: они становятся смирней овечек, услышав переливы волшебного колокольчика. Ария завершена. Раскрасневшаяся от вокальных усилий сестра обмахивает лицо ладонью, словно веером, и вновь принимается за чтение в высшей степени драматического либретто: «Коварный замысел осуществлен — Джеральд узнает чарующий голос индийской девушки и летит, как мотылек на пламя свечи». Кинжал Нилаканта, снедаемого ненавистью к англичанам, пронзает грудь молодого человека; Лакме возвращает любимого к жизни, выхаживая его «в живописных джунглях»; но тут Джеральд «с мучительным чувством стыда вспоминает белокурую английскую девушку, с которой помолвлен»; и что же? Он бросает мою самоотверженную сестру, и та, безумно страдая, пьет настойку каких-то трав, «вкушает смертоносную отраву». Вот и совершай после этого благородные поступки! Оба они были мне ненавистны: и Джеральд с его угрызениями совести, и одержимый жрец Нилакант, отец Лакме, который не позволял дочери любить белого человека, — и я не смог бы сказать, кого из них ненавижу сильнее. Если бы я оказался в Индии вместо того, чтобы сидеть дома в дождливый выходной, и если бы весил больше, чем шестьдесят фунтов! Уж я бы спас тебя, верь мне, Соня!

Опера окончена. На крыльце черного хода слышатся шарканье и шуршание — мама и папа отряхиваются, как только что выкупавшиеся псы: наши верные королевские далматинцы, наши спасатели-сенбернары. Раскрытые зонты — в ванную комнату на просушку. Что мы тебе принесли, угадай, Натан? Вы принесли мне, прошлепав под ветром и дождем пять миль, чувство семьи — вместе с баночкой тушеной капусты от бабушки Цукерман и штруделем[64] в обувной коробке от бабушки Акерман: кое-что покушать для бедного Натана, пусть будет счастлив и здоров и живет до ста двадцати лет. Наступает вечер. Мы все в гостиной. Сестра, привыкшая быть на виду, разрабатывает голос, стоя в центре комнаты; медальон восточного стиля поднимается и опускается вместе с грудью. Отец читает в «Санди Энкуайер» военные сводки. Мама что ни час касается губами моего лба: и нежный поцелуй, и внимательная проверка температуры. А я блаженно бездельничаю на софе, как одалиска. Выходной день — каждый раз лучший из всех с той поры, как выходные вообще появились в человеческом обиходе!

Можно представить, до чего тошнотворно выглядели на фоне этих незабытых (и незабываемых) подробностей, запечатленных в памяти с детства (по которому я не испытываю никакой особой ностальгии), воскресенья семейства Кеттереров! В нашей истинно дружной семье, атмосферой которой были любовь и покой, все с заботой думали обо всех; здесь же царила постоянная, демонстративная и до скуки мелочная враждебность. Мне никогда не приходилось наблюдать казнь на электрическом стуле.

Но, кажется, я знаю, что почувствовал бы, случись такое. Воскресенье за воскресеньем я глядел, как люди сжигают друг другу жизнь, и каждое воскресенье испытывал содрогание, ибо был соглядатаем казни. Глупый, надломленный, невежественный ребенок, Моника Кеттерер не знала, где у нее правая, где левая рука; не могла определить время по часам; затруднялась прочесть уличную афишу или название конфет на коробке; для того, чтобы осилить хотя бы слог, ей приходилось прилагать усилия, сопоставимые с напряжением альпиниста, штурмующего вершину Джомолунгмы. Моника. Лидия. Юджин. «Что общего у меня с этими людьми?» — спрашивал я. То, что я нахожусь среди них. И иного мне не дано. Разве у меня есть выбор?

По воскресеньям Юджин приводил к нам Монику. Внимательный читатель уже понял, до какой степени был отвратен Кеттерер, и еще ждет, когда этот тип проявится во всей красе. Он проявлял себя во всей красе каждое воскресенье. Каждое воскресенье — очередной гвоздь в гроб Натана. Как бы мне хотелось, чтобы рассказы Лидии о Юджине оказались преувеличением, с каким бы удовольствием я сказал ей: «Оставь, он вовсе не так плох, как тебе хочется думать»; или даже: «А что, знаешь, он мне чем-то нравится». Но я не мог так сказать — и не потому, что разведенные жены обычно не умеют адекватно воспринимать подобные речи, относясь к ним, как к издевке. Вовсе не потому. Просто я его люто ненавидел.

Живьем он был еще более уродлив (хоть это и кажется невозможным), чем в описаниях. Что и не удивительно: для правдивого портрета не хватило бы никаких слов. Скверные зубы, огромный бесформенный нос, гладко зачесанные назад набриолиненные волосы (ведь он собирался в церковь); одет с горделивой безвкусицей, так и кричащей: я — городской житель, и не смейте называть меня деревенщиной! Удивительно, как девушка с приятным личиком, врожденным обаянием и недюжинным умом могла выскочить за такую образину? А вот так: он предложил ей это. Светлый рыцарь освободил принцессу из темницы — Юджин вызволил Лидию из теткиного дома в Скоки.

Читатель смущен: он еще не окончательно запутался, но начал уже терять ориентацию в мрачноватом лабиринте отношений, обрисованных автором. Читатель недоверчиво поглядывает на главного героя, недоумевая, какого черта тот добровольно спит с женщиной, с которой спать не хочет, да еще и взваливает на себя тяжкий хвост проблем, тянущейся за ней. Не могу сказать, что я не понимаю тебя, читатель. Скорее, я не понимаю автора и героя. Действительно, чего это ради молодой человек — в общем-то рассудительный, дальновидный, осторожный, благоразумный, уверенный в себе, бережливый, досконально просчитывающий каждый шаг, ищущий жизненной стабильности, не безразличный к своему материальному положению, — чего это ради в обстоятельствах исключительной важности он действует вопреки собственным интересам, да еще так явно? Хочет проверить себя на прочность? Не убедительно, ох как не убедительно. Ведь есть же инстинкт самосохранения — будь то психологический механизм оповещения об опасности, будь то здравый смысл или просто страх, — действующий, как выплеснутый в лицо лунатика стакан холодной воды: хватит, не надо мне больше этих крыш, бездонных лестничных колодцев и пустынных бульваров, я пришел в чувство, я просто иду бай-бай. Нет, нет, я не хотел никого проверять на прочность. Напрасно искал я в себе и тот искренний порыв, который побуждает миссионеров с риском для жизни проповедовать людоедам или ухаживать за прокаженными. Не было и этого порыва. Может быть, я свихнулся? Ничуть не бывало. Чем же объясняет автор поступки своего героя (оправдывает — не то слово)? Автор назойливо твердит об обаянии Лидии, о ее смелости, о ее непосредственности, о самоуглубленности Цукермана, о его свойстве все принимать всерьез, так сказать, не на шутку (да еще и подчеркивает последнее обстоятельство подзаголовком своего повествования). Ну и что — даже если рассматривать пресловутую «серьезность» в качестве некого социального или корпоративного знака? Автору (несмотря на бросающееся в глаза многословие) так и не удалось объяснить логику поступков героя, точно так же, как сам Цукерман не доказал ни себе, ни другим взаимной обусловленности боли головной и боли душевной, сколько бы ни гордился он в свое время этим прозрением. Концы с концами не сходятся.

Правду сказать, кроме воскресений бывали и субботы. Вот как Лидия и Натан их проводили. Неспешные приятные прогулки к озеру, пикники, катание на велосипедах, походы в зоосад и в аквапарк, посещение музеев и театральных представлений: гастроли Бристольского театра «Олд Вик»[65] и Марселя Марсо[66]; я мог бы написать и о том, как они подружились с другими университетскими парами, об аспирантских междусобойчиках, на которых они иногда бывали, о лекциях известных поэтов и критиков в Мандель-холле, о сумерках вдвоем у камина в квартире Лидии. Эти воспоминания придали бы рассказу большую объемность и правдоподобие, но исказили бы в глазах читателя внутренний облик молодого человека по имени Натан Цукерман. Маленькие житейские удовольствия ровным счетом ничего для него не значили, потому что не имели отношения к «нравственной стороне вопроса». Он соединил жизнь с Лидией не потому, что они оба любили китайскую еду с Шестьдесят третьей улицы и чеховские юморески; из таких соображений он скорей женился бы на Шерон Щацки. Многим это может показаться невероятным (в том числе и мне самому), но на решение Натана повлияли не совместные застолья, прогулки, экскурсии, задушевные беседы у камина с книжкой в руках, а «однообразие гнетущей ситуации», плотным коконом окутавшее Лидию и накрепко связавшее их, — он думал именно так и не иначе.

Пусть читатель, которому с трудом верится в подлинность и искренность описанных побуждений, поверит хотя бы в то, что я мог изложить историю совершенно в другой тональности. Это довольно просто. Слегка трансформируй ракурс, по-новому сфокусируй взгляд — и то, что казалось тяжелым и мрачным, предстанет легким и веселым, вот и весь фокус. В студенческие годы я написал работу об «Отелло» по курсу «Углубленное изучение Шекспира». Я предлагал новые интерпретации трагедии, становившиеся возможными при изменении некоторых деталей. Например, представим себе невероятное: Отелло бел как снег, а все остальные черны как сажа. При такой перемене цвета пьеса, не изменив сюжета, звучала бы, как вы понимаете, не так, как прежде. Или перенесем венецианского мавра в Чикаго пятидесятых годов (о которых, собственно, речь)… Смех да и только.

Точно так же обстоит дело и с нашей историей. Чего это главный герой с педантизмом, достойным лучшего применения, стучит больной головой в стену, мучительно размышляет о половом воздержании и по два раза в сутки соединяется с женщиной, которая ему неприятна? Ничего не стоит сделать Цукермана персонажем фарса, достойным лишь осмеяния. Но я так не сделаю. Внимательный читатель наверняка заметил: в данном случае главный герой и автор — одно лицо. Но то, что происходило с первым тогда, в середине пятидесятых, изменению не подлежит; второй — изменился: я уже не вхож в респектабельный круг незапятнанных добропорядочных и гуманных людей, который именуется университетским сообществом; я уже не сын своих родителей, с гордостью адресовавших письма «профессору Цукерману». Более того: я считаю, что вся моя жизнь — это ошибка и позор, замкнутая цепь безответственных поступков и необдуманных телодвижений. Я тот, кто накликивает беду и осознает это; я сгораю от стыда; я никогда не вернусь в Чикаго и вообще в Соединенные Штаты, духу не хватит. Но я пишу о том, что было тогда.

Назад Дальше