Провокационно: «Только дотронься до моей головы, и я все расскажу папочке!»
— И не смей называть его папочкой! Не могу слышать, как ты называешь человека, который мучает нас обеих, папочкой! И сядь, как должна сидеть девочка! Ты что, оглохла? Сдвинь ноги!
Лживо: «Они и так сдвинуты».
— Нет, расставлены, и ты выставляешь всем напоказ свои панталоны. Чтобы больше этого не было! Ты уже не маленькая — сама ездишь в автобусе, ходишь в школу и, если уж носишь платье, должна вести себя соответственно. Нельзя все воскресенье сидеть у телевизора, раздвинув ноги, — особенно когда ты не знаешь, сколько будет два плюс два. Сколько будет два плюс два?
Философски: «Какая разница?»
— Большая! Ты можешь к двум прибавить два? Я хочу знать! Смотри на меня — я спрашиваю совершенно серьезно. Я должна выяснить, что ты знаешь и чего ты не знаешь, и с чего начать наши занятия. Сколько будет два плюс два? Отвечай.
Невнятной скороговоркой: «Актоегознает».
— Ты обязана знать! И говори четко, когда говоришь. Сколько будет два плюс два, отвечай!
Истерически: «Сказано же: не знаю! И отстань от меня!»
— Моника, а сколько будет от одиннадцати отнять один? Ну, отними от одиннадцати один. У тебя было одиннадцать центов, а кто-то забрал у тебя один, сколько осталось? Моника, дорогая, какое число стоит перед одиннадцатью?
Плаксиво: «Да не знаю я!»
— Знаешь!
Отмахиваясь: «Двенадцать».
— Ну откуда двенадцать? Двенадцать же больше, чем одиннадцать, а я спрашиваю, что меньше, чем одиннадцать. От одиннадцати отнять один — сколько получится?
Пауза. Размышление. Открытие: «Один».
— Нет! У тебя есть одиннадцать, и ты отнимаешь один.
Просветление: «A-а, отнимаю…»
— Ну конечно же, отнимаешь! Отнимаешь!
Решительно: «А у нас еще не было отнимания».
— Было! Должно было быть!
Стальным голосом: «Я не вру, у нас в школе Джеймса Мэдисона не было отнимания».
— Моника, это называется вычитанием — его изучают везде, в каждой школе, и вы не могли не проходить этого математического действия. Милая моя девочка, наплевать на шляпу, да и на твоего папочку тоже — с ним все кончено. Я думаю только о тебе и о том, что с тобой будет. Пойми, ты не можешь навсегда остаться младенцем, который ничего не знает. Иначе твоя жизнь станет ужасной. Ты растешь; ты должна знать, сколько центов в долларе и какое число стоит перед одиннадцатью; кстати, в будущем году тебе исполнится ровно столько лет; и ты должна сидеть как следует — пожалуйста, не сиди так, как сейчас, Моника, прошу тебя: не сиди так в автобусе и вообще на людях, ты ведь знаешь, как надо сидеть, а сейчас просто хочешь позлить меня, правда?
Обиженно: «Что ты такое говоришь?»
— Моника, ты уже почти взрослая. Почему они одевают тебя по воскресеньям, как пластмассового пупса?
Праведное негодование: «Это же для церкви».
— Для церкви! Зачем тебе церковь? Научиться читать и писать — вот что тебе надо. Моника, ты же понимаешь, я все это говорю только потому, что люблю тебя и не хочу, чтобы тебе было плохо. Я правда люблю тебя, знай! Не верь их россказням. Я не сумасшедшая и не лунатик. Ты не должна бояться меня или стыдиться — я была больна, но сейчас в порядке и просто прихожу в отчаяние оттого, что отдала тебя ему. Я думала, он даст тебе нормальный дом и нормальную семью и все остальное, необходимое маленькому ребенку.
А вышло, что у тебя вместо матери — надутая особа, которая одевает девочку черт-те как и подсовывает ей Библию, а ты и прочесть-то не можешь, о чем там написано! А вместо отца у тебя этот тип. Надо же, сколько отцов есть на свете, а тебе достался именно он!
Все это я имел счастье слушать, попивая в кухне остывший кофе. Вдруг раздались пронзительные вопли Моники, и я пулей влетел в комнату. Оказалась, что Лидия, подчеркивая интимность и важность своих слов, приобняла дочь. Девчонка поняла ее жест своеобразно.
— Я хотела только приласкать тебя, — заплакала Лидия.
Мое появление в гостиной подтвердило худшие опасения Моники. Она заорала как резаная, разинув рот во всю ширь: «Не надо! Не надо! Два плюс два будет четыре! Только не бейте меня! Перед одиннадцатью стоит десять!»
Подобные сцены разыгрывались у нас каждое воскресенье по два, а то и по три раза на дню. Какая-то нелепая смесь мыльной оперы (никуда от этого жанра не деться), Достоевского и запомнившихся с детства рассказов бабушек о нравах и повадках польских крестьян — корни моей семьи тянулись оттуда, и старшее поколение еще не забыло тамошнюю жизнь. Из мыльной оперы был демонстративный, немного даже с перебором, накал чувств (уж тут если вражда, так вражда, если любовь, так любовь). Правда, зритель, отделенный от происходящего экраном, может, опираясь на логику, здравый смысл и собственный опыт, сохранять эмоциональный комфорт, воспринимая драматические коллизии с чувством юмора — тем более, что и участники мыльных опер его, как правило, не до конца теряют. Иное дело — Достоевский. У него в эпизодах, напоминающих наши воскресенья, сам воздух, кажется, пропитан духом смертоубийства — какие уж здесь юмор и здравомыслие. Конечно, тема домашних заданий, доводящих родных по крови людей до взрывоопасного уровня противостояния, — тема не «Идиота» или «Братьев Карамазовых», в ней есть что-то специфически американское, но, наблюдая за разворачивающимся ежевоскресным сюжетом, трудно было предположить, что он может разрешиться без пожарища с обгорелыми трупами, пистолетной стрельбы, удавки и топора. И это даже имея в виду, что Моника проявляла невообразимое тупое упрямство в основном для того, чтобы продемонстрировать мне свою неприязнь. Я без особого труда мог представить ее с ружьем в руках — пиф-паф, и ты покойник, и никакого вычитания. Но Лидия, Лидия! Она, чуть ли не с помощью дубинки внушающая ребенку правила хорошего тона, приводила меня в форменный ужас.
Воспоминания о бабушкиных рассказах вызывал у меня Кеттерер. Жестокость и бездушие, царящие в гойских семьях. «Их» пьянство, «их» жесткость, «их» извечная ненависть к нам. Лютые звери и невинные жертвы. Волосы встают дыбом. Удивительное дело, но в детстве реакцией на эти истории стало у меня неприязненное отношение к еврейским сверстникам, особенно к тем, кто был слаб физически, кто своим видом напоминал об изгойстве, кто ходил с видом побитой собаки. Как я. Повзрослев и избавившись от своих бесконечных детских болезней, нарастив мускулы, я уже и слушать не хотел семейные повествования о вековечном еврейском страдании. В них описывалась правда, это так. Я не мог оспорить факты. И гетто, и концентрационные лагеря без всяких преувеличений существовали, спору нет. Но, говорил горячащийся подросток, я родился евреем не в Нюрнберге двенадцатого века, не в Мадриде пятнадцатого, не в Лемберге девятнадцатого, а в штате Нью-Джерси в тот год, когда Франклин Рузвельт приступил к исполнению своих обязанностей, - и так далее… Сейчас подобного рода речи в устах американского подростка из семьи эмигрантов второго поколения никого не удивят. Твердость, с которой я стоял на избранной позиции, давала иногда довольно забавные результаты. К примеру, когда моя сестра первый раз вышла замуж, я прекрасно понимал, что ее избранник — совершенно ничтожный тип. Ни его вид, ни его манеры мне, пятнадцатилетнему подростку, ничуть не импонировали вечно закатанные рукава белой рубашки на волосатых руках, светлые мокасины телячьей кожи, массивное кольцо из дешевого золота, раздражающая привычка за разговором постоянно поглаживать что-нибудь вертлявыми пальцами: портсигар, собственные волосы, щеки молодой супруги, — ничего хорошего не было в этом женоподобном бездельнике. И тем не менее я горячо спорил с родителями, считая, что они не одобряют Сонин выбор только потому, что зять — католик. А она имеет полное право выйти замуж хоть за язычника. Отец с матерью не стали со мной объясняться по этому поводу. Прошло немного времени, и, конечно, стало ясно: родители были совершенно правы в своих печальных предчувствиях. То, что я считал предубеждениями, оказалось житейской мудростью; оба Сониных брака обернулись дурацкой ошибкой — и не из-за одного лишь ее пристрастия к итальянским мальчикам из Южного Фили. Но понял я это спустя годы, поднабравшись собственного опыта.
Понял, но, видимо, не до конца. Сестра не желала слушать родителей — а я? Я был еще более упрям, чем она, — еще более, ибо в отличие от Сони вполне осознавал, что делаю. Во всяком случае, чувствовал. Судьба Лидии полностью соответствовала духу бабушкиных рассказов об ужасах, творящихся в гойских семьях. Разумеется, ребенку не повествовали об изнасилованиях и кровосмешениях, но дух, повторяю я, дух. История Лидии не потрясла бы ни одну из моих бабушек так, как меня, университетского профессора: они видывали и слыхивали не такое. Мать, ведущая себя не по-матерински; отец, ведущий себя не по-отцовски; жуткие в своем занудстве тетки — ну и что? У гоев такое случается сплошь и рядом. Но куда смотрит Натан? Он что, ослеп? Нет, нет, я понимал. Однако если Сонины избранники были совершенно довольны собой и своими корнями, то Лидия, которую я выбрал, испытывала отвращение к собственной наследственности. Она заплатила немалую цену за отречение от прошлого — оно довело ее до помешательства, это прошлое; она жила для того, чтобы окончательно с ним расквитаться, написать о нем, написать о нем для меня.
А Кеттерер и Моника, вошедшие в мою жизнь вместе с Лидией, оставались плотью от плоти того мира, в котором существовали их предки. Это были типичные бабушкины, прабабушкины, прапрабабушкины «они»: жестокие, неразборчивые, хладнокровные. Гой и малолетняя шикса. Страшилки из еврейского прошлого — только реальные, как Сонины сицилийцы.
Конечно, я не мог оставаться зрителем творившейся на моих глазах катавасии. Нужно было что-то предпринять. Сначала я только утешал Лидию после учебно-воспитательных взрывов; потом уговаривал оставить Монику в покое вместе с ее раздвинутыми ногами и дурацкой шляпкой и попробовать наслаждаться воскресным общением с дочерью. О том же говорила и доктор Рутерфорд, но наши совместные усилия пропадали втуне, несмотря на доверие, которое в других вопросах испытывала к нам Лидия. Она продолжала обрушивать на девочку лавину поучений и наставлений, язвить насчет ее познаний в грамматике и арифметике, обсуждать ее одежду и осуждать манеры, так что к концу дня мать и дочь находились на грани полного морального и физического истощения. Затем приезжал Кеттерер и увозил Монику в свою берлогу — на окраину Чикаго, в Хоумвуд.
Пытаясь изменить ситуацию, я принял на себя обязанности учителя воскресной школы. Если, конечно, в выходной меня не валила с ног мигрень. И Моника стала проявлять некоторый интерес — если, конечно, была в настроении. Я обучал ее вычитанию (отниманию), сложению, заучивал с ней названия штатов, рассказывал о разнице между Атлантическим океаном и Тихим, Вашингтоном и Линкольном, запятой и тире, предложением и абзацем, минутной и секундной стрелками. С часами получалось даже весело: Моника изображала стрелки руками.
Мы выучили стихотворение, которое я сочинил сам в пять лет, лежа с очередными соплями; родители считали его большим поэтическим достижением: «Тик-так, проходят годики, я не Натан, а ходики». Моника переделала стишок на свой лад: «Тик-так, проходят годики, не Муни я, а ходики». А теперь покажи девять пятнадцать. О, я не напрасно выбирал такое время: руки в стороны, и белое крахмальное платье, с каждым месяцем все более тесное, платье для церкви, четко обрисовывало едва сформировавшиеся холмики грудей. Кеттерер начал меня ненавидеть, Моника влюбилась в меня, а Лидия видела во мне последнее средство спасения. И она спаслась-таки от преследовавших ее жизненных невзгод, а я, благодаря Извращенности, или Изощренности, или Безгрешности, или Безутешности, или Скрытой Ярости, или Грядущей Старости, или Самоедству, или Счастливому Детству, или Житейскому Опыту, или Душевному Ропоту, или Безрассудству, или Паскудству, или Сомнамбулизму, или Героизму, или Иудаизму, или Мазохизму, или Мыльной Опере, или Стильной Опере, или Наплевательству, или Писательству, или ничему этому не благодаря, а может быть, благодаря этому и еще много чему, обрел путь к самому себе. Я не находил его, блуждая по закоулкам собственного сознания после ужинов в университетской столовке, не находил в букинистической лавке, где ради своей мечты о личной библиотеке растратил за годы сотни долларов — растратил с той же легкостью и беззаботностью, как и время, отпущенное на взросление и возмужание.
2. ИСТИННАЯ ПРАВДА
Питер Тернопол родился в Йонкерсе, штат Нью-Йорк, тридцать четыре года назад. Здесь он закончил среднюю школу, а затем, в 1954 году, с отличием завершил высшее образование в Броуновском университете. Недолго проучившись в аспирантуре, он затем два года служил в частях военной полиции армии США во Франкфурте (Германия), ставшем местом действия его первого романа «Еврейский папа»[70], за который в 1960 году Тернополу была присуждена премия Американской академии искусств и литературы и стипендия Гуггенхейма.
Позже он опубликовал всего лишь несколько рассказов, посвященных в основном описанию кошмара, каким оказался брак с Морин Джонсон из Элмайры, штат Нью-Йорк, заключенный не в добрый час и сдуру. Миссис Тернопол в течение своей жизни последовательно была барменшей, художницей-абстракционисткой, скульпторшей, официанткой, артисткой (да еще какой!), писательницей и все это время — лгуньей и психопаткой. В 1959 году началось их супружество, а с 1962 года — раздельное проживание в соответствии с судебным решением: Мильтона Розенцвейга, судью Верховного окружного суда штата Нью-Йорк, особенно впечатлило заявление миссис Тернопол о том, что ее муж «широко известен как соблазнитель студенток». (Мистер Тернопол преподавал литературу и литературное творчество в университете штата Висконсин, а позднее в университете Хофстра на Лонг-Айленде.) Брак прекратился в 1966 году по причине скоропостижной смерти супруги. На момент кончины она чинилась безработной и посещала сеансы групповой психотерапии на Манхэттене; муж выплачивая ей по сто долларов еженедельно в качестве моральной компенсации.
С 1963 по 1966 год у мистера Тернопола был роман со Сьюзен Сибари Макколл, молодой манхеттенской вдовой; когда трехлетняя связь стала видимо ослабевать, миссис Макколл попыталась покончить с собой, но неудачно — и сейчас ведет безрадостное существование в Принстоне, штат Нью-Джерси, вдвоем с матерью, которую терпеть не может. У миссис Макколл, как и у мистера Тернопола, нет детей, но она, пока ее время еще не вышло, страстно желает завести ребенка — причем обязательно от мистера Тернопола. Перспектива повторной женитьбы, а также некоторые другие аспекты ситуации пугают последнего.
С 1962 по 1967 год мистер Тернопол пользовался услугами доктора Отто Шпильфогеля, психотерапевта из Нью-Йорка, публикации которого о творческой деятельности и связанных с этим неврозах часто появляются в журналах, особенно часто — в довольно солидном «Американском форуме психотерапевтических исследований». По мнению психотерапевта, мистер Тернопол принадлежит к группе лиц, страдающих нарциссизмом в ярко выраженной форме, что, в общем и целом, характерно для деятелей искусства. Шесть месяцев назад мистер Тернопол отказался от услуг доктора Шпильфогеля и, взяв отпуск, обосновался в колонии Квашсай, благотворительном восстановительном центре для писателей, художников, скульпторов и композиторов, расположенном в тихом уголке штата Вермонт. Здесь большую часть времени он проводит в одиночестве, денно и нощно размышляя о своей жизни. Выводы мистера Тернопола в основном весьма неутешительны, а мысли о покойной супруге до сих пор приводят его в состояние чрезвычайного нервного возбуждения.
Мистер Тернопол давно подумывал временно отойти от художественной прозы и приступить к написанию автобиографии. Однако не спешил с этим, не вполне уверенный в целесообразности и полезности задуманного труда. Сомнения были вызваны не только тем, что публикация сугубо личного материала породит серьезные проблемы этического, если не юридического свойства. Мистер Тернопол опасался напряжением памяти и строгим следованием за фактами усугубить некоторые навязчивые идеи, и без того мучающие его. Тем не менее пришло время проверить, может ли беспристрастная истинная правда расставить вещи по своим местам, сумеет ли она в отличие от художественных приемов (и психотерапевтических приемов доктора Шпиль-фогеля) избавить автора от чувства собственного крушения — чувства гнетущего и явно несоразмерного.
П. Т. Квашсай, Вермонт сентябрь 1967 г.ПЕППИ
Изменилось ли хоть что-нибудь?
Я сейчас говорю не о внешности (хотя ее тоже нельзя пренебрежительно сбрасывать со счетов: внутреннее и внешнее взаимосвязаны). Как сравнивать сегодняшнего мужчину тридцати четырех лет с тогдашним юнцом, который летом 1962 года самым серьезным образом собирался, пусть и под влиянием порыва, покончить собой? Впервые переступив в тот июньский день порог приемной доктора Шпильфогеля, я и не предполагал, что через минуту переступлю через гордость и стыд, откажусь от всех претензий и амбиций и, закрыв лицо руками, стану оплакивать уходящие силы, исчезающую уверенность в себе и гибнущую веру в будущее. В то время я был (какое счастье, что этот глагол можно поставить в прошедшем времени!) женат на женщине, к которой испытывал как минимум брезгливость. Избавиться от этой особы я не мог. Мастерица шантажа, она, как никто, умела придавать мелким семейным неурядицам накал высокой драмы, превращая сущие пустяки в вопросы жизни и смерти, окрашивая банальнейшие коллизии в краски зловещей драмы, как это принято в вечерних телевизионных сериалах и беллетристических публикациях журнала «Нэшнл энкуаейр», — а я всегда, как малое дитя, попадался на одну и ту же удочку. За два месяца до упомянутого визита к Шпильфогелю я узнал, к какой изобретательной стратегии прибегла она три года назад, чтобы заставить меня жениться. Морин сама поведала об этом. Откровенность накатила на нее после очередной суицидной попытки — она профилактически предпринимала их примерно каждые полгода. Ее рассказ лишил меня последних надежд и иллюзий; мне еще не приходилось испытывать подобного унижения. Я был раздавлен и смят; все сделалось безразлично; существование продолжалось как бы по инерции.