Повести и рассказы разных лет - Конан-Дойль Артур 46 стр.


Работник на ферме — человек полезный, но что прикажете делать с батраком, у которого поврежден позвоночник и сломана половина ребер? Фермер Фостер долго качал головой и чесал в затылке, выслушав приговор врача.

— Так вы говорите, док, что ему уже не поправиться?

— Да.

— Тогда нам, наверное, следует отослать его.

— Куда?

— В больницу при богадельне, откуда мы взяли его аккурат одиннадцать лет назад. Вроде как домой парень вернется.

— Боюсь, скоро он отправится намного дальше, — серьезно сказал доктор Стронг. — Но как бы то ни было, сейчас больного никак нельзя перемещать. Придется ему остаться здесь, пока не поправится или…

Пока все шло к тому, что оправдается вторая, невысказанная доктором, часть прогноза. Билла поместили на небольшом сеновале над конюшней. Он лежал неподвижно, распростертый на деревянном топчане, покрытом тощим голубым соломенным тюфяком. Взор его был устремлен в потолок, где на вбитых в стропила крючьях висели седла, конская упряжь, старые косы и еще масса разнообразных предметов, имеющих обыкновение, подобно летучим мышам, скапливаться именно на чердаках. Чуть ниже, на двух крючках, висел незамысловатый гардероб самого Билла, состоящий из двух рубах, синей и серой, покрытых пятнами штанов и заляпанной грязью куртки. В головах у раненого стояла старая силосорезка, а рядом с ней был свален огромный ворох ботвы. Он лежал тихо, никого не беспокоя, ни к кому не обращаясь, ни на что не жалуясь, и только взгляд его, неотрывно устремленный на крохотный клочок голубого неба в узком чердачном окошке, казалось, вопрошал Господа, почему Тот сотворил этот мир таким непонятным и несправедливым.

Ухаживать за раненым приставили пожилую женщину, жену одного из работников фермы, так как врач наказал, чтобы его ни на минуту не оставляли одного. Она крутилась вокруг топчана, разбирая и перекладывая с места на место всякий хлам, и бурчала себе под нос что-то невразумительное, словно жалуясь на свое неблагодарное и скучное занятие. На несущей балке стояли несколько полуразбитых горшочков с цветами, которые она заботливо разместила на деревянном упаковочном ящике, стоящем рядом с изголовьем больного. Билл лежал неподвижно, только при вдохе и выдохе из груди его доносился неприятный скрежещущий звук. Однако он с некоторым интересом следил за каждым движением сиделки, а однажды даже улыбнулся, когда та расставляла горшочки с цветами.

Еще раз губы раненого тронуло улыбкой, когда он услышал, как миссис Фостер и ее дочь интересуются состоянием его здоровья. Они как раз вернулись с почты, куда ходили вместе и где мисс Фостер отправила весьма тщательно составленное письмо, адресованное мистеру Элиасу Мейсону, эсквайру. В этом письме юная леди вежливо сообщала вышеупомянутому джентльмену, что уже нашла себе достойного спутника жизни, в связи с чем достопочтенный м-р Мейсон может не затруднять себя назначенным для получения ответа субботним визитом. По возвращении обе дамы заглянули в конюшню и, не поднимаясь на сеновал, спросили сиделку, как себя чувствует Билл. Но даже с того места, где они стояли, слышно было ужасное хрипение от дыхания страдальца. Долли почти сразу убежала прочь, побледнев до такой степени, что даже ее многочисленные веснушки слегка побелели. Ничего удивительного — она была еще очень молода и плохо подготовлена к тому, чтобы без содрогания воспринимать наиболее отвратительные детали переносимых ближним мучений, хотя этому «ближнему» было на год меньше, чем ей самой, и он, несмотря на невыносимую боль, все же находил в себе силы сдерживаться и мужественно смотреть прямо в глаза приближающейся смерти.

Всю ночь он пролежал так тихо, что если бы не зловещий тяжелый хрип, сиделке могло показаться, будто жизнь уже покинула разбитое тело. Она ухаживала и присматривала за ним в меру своих скромных сил, но сама будучи старой и слабой женщиной, поддалась усталости и в тот предрассветный час, когда первые проблески света наступающего дня начали робко пробиваться сквозь маленькое чердачное оконце, присела отдохнуть и даже не заметила, как крепко уснула. Прошло два часа. Поднявшиеся с петухами работники стали собираться в поле, и их голоса во дворе разбудили старушку. Она вскочила на ноги и первым делом бросила взгляд на топчан с раненым. Великий Боже! — он был пуст! Заламывая руки и причитая, женщина бросилась на поиски. В конюшне Билла не оказалось, но дверь была открыта. Он вышел — хотя, как мог он выйти? — нет, он выполз через эту дверь. Сиделка тоже выбежала наружу, поведала собравшимся батракам о случившемся, те оторвали хозяина фермы с семьей от утреннего кофе, и вскоре уже все обитатели фермы, от мала до велика, оказались вовлечены в поиски пропавшего Билла. Но вот кто-то закричал, извещая об успехе поисков, и через несколько минут люди собрались у стены внутреннего дворика, в который выходили окна спальни дочери фермера мисс Долли Фостер. Он лежал всего в нескольких футах от окна, уткнувшись лицом в каменную кладку. Голые ноги торчали из-под разодранной в клочья ночной рубахи. Кровавый след от стертых до мяса коленей отмечал проделанный им путь. Правая рука безжизненно откинулась в сторону, и в ней была зажата маленькая веточка шиповника с только что распустившимся розовым бутоном.

Они отнесли холодное, начавшее коченеть тело назад и уложили на тот же топчан на сеновале. Сердобольная старушка накрыла его покрывалом с головой и удалилась, ибо больше не было нужды сидеть с ним рядом.

Долли Фостер тоже ушла в свою спальню, куда последовала за ней ее мать, — обе потрясенные случившейся на их глазах трагедией.

— Подумать только, — с возмущением в голосе произнесла миссис Фостер, что это был всего лишь Билл!

Но Долли, присев на краешек кровати, уткнула лицо в передник и разразилась горькими, безутешными рыданиями.

1911 г.

Дуэль на сцене

I

Безумен? О, да! я безумен — так они говорят. И поэтому держат меня взаперти, в этой ужасной комнате… Ну, сами знаете.

Что ж! может, они и правы, может, я и впрямь сойду с ума, если буду думать, как мир был ко мне жесток и несправедлив.

Да! Я расскажу вам свою историю. Прошу садиться! Мы одни, совсем одни, не так ли? Не обращайте внимания, если в глазах у меня появляется странный блеск или если порой я кажусь безумным — вам это ничем не грозит.

Слушайте же! Прежде всего я должен рассказать вам о Грейс.

Грейс Брертон! Ах, много лет прошло с той поры, как я впервые увидел тебя, бедная Грейс, упокой, Господи, твою душу!

Всему свой черед, но воспоминание о первой нашей встрече еще живет во мне и свежо настолько, словно бы это случилось вчера. Я был тогда всего лишь ребенком, взбалмошным и упрямым, как и все дети. Я оставил отчий дом, семью, друзей, чтобы сделаться странствующим актером.

Вскоре я получил от отца письмо. Он писал мне, что я его обесчестил, что бросил тень на всю достопочтенную семью, все члены которой привыкли ходить с высоко поднятой головой. Я запятнал имя, которое значилось в Англии среди самых древних и уважаемых. Но меня это мало трогало. Я просто посмеялся тогда над спесивыми бреднями и неистовыми обвинениями старого вельможи, призывавшего меня вернуться под отчий кров и вновь занять приличествующее мне положение, какое пристало мне по праву моего богатства и имени…

Я так и не ответил на то письмо, и моей родне не удалось напасть на мой след. Я отказался от старинного имени. Я умер для всего, кроме ремесла, которому решил посвятить себя без остатка. И, тем не менее, изредка до меня доходили слухи о моих родственниках. Отец мой умер через год после того, как я ушел из дома, о чем мне стало известно из английской газеты во время своих странствий по театрам Америки.

По прибытии в Англию я узнал некоторые подробности случившегося. Отец мой так и не оправился от удара, который ему нанесло бегство единственного сына, и разбитое сердце старика не выдержало. Сестры мои все повыходили замуж, а кузен стал хозяином родового поместья.

Меня огорчила смерть отца, но в ремесло артиста я в ту пору был влюблен безумнее прежнего. Мой кузен унаследовал мои земли? — пускай, это не вызывало у меня сожалений. Пусть каждая пядь зеленого луга, каждый лист на огромных старых деревьях пойдут ему впрок. Мой кузен очень дорожил возможностью оказаться на высоте положения, которое он теперь и занял. Обо всем этом мне и прежде было известно; он позаботится о старом замке и будет в нем жить.

Я точно знаю, что не смог бы вынести унылого однообразия, которое составляет жизнь деревенского сквайра, Актерская жизнь, полная напряжения и волнений, ее мытарства и триумфы — вот что было моей стихией, вот к чему меня влекло неудержимо. И все прочее представлялось мне вялым, бесцветным и скучным прозябанием.

II

Грейс Брертон была самой юной Офелией, какая когда-либо появлялась на подмостках — таково оказалось мнение ветеранов труппы — самая юная, а также самая прекрасная и самая одаренная. Ей не было и семнадцати, когда она дебютировала в самой знаменитой пьесе Шекспира, в известнейшем театре на севере Англии.

Грейс Брертон была самой юной Офелией, какая когда-либо появлялась на подмостках — таково оказалось мнение ветеранов труппы — самая юная, а также самая прекрасная и самая одаренная. Ей не было и семнадцати, когда она дебютировала в самой знаменитой пьесе Шекспира, в известнейшем театре на севере Англии.

Публика, собравшаяся на первом ее представлении, знала толк в искусстве сцены; угодить ей, растрогать ее было нелегко, даже, как уверяли артисты, куда труднее, нежели самых что ни на есть взыскательных театралов в Лондоне.

И Грейс Брертон играла Офелию, играла впервые, перед до отказу заполненным залом. Критики потом заявили, что им уже доводилось лицезреть Офелию в великолепном исполнении актрис, владеющих высокими секретами искусства, но тем не менее Грейс Брертон затмила всех своих предшественниц, и критики усмотрели в ее игре идеальный и великий талант.

Они утверждали, что каждый жест у дебютантки, малейшие изгибы голоса, то звучного и твердого, то умоляющего и нежного, являлись совершенным воплощением черт шекспировской героини.

Она играла в этом городе шесть вечеров подряд, и каждый раз, как опускался занавес, был триумф. Когда она уезжала, ее заклинали приезжать еще и еще; ей обещали переполненный зал, не имеющий равных прием.

Я припоминаю актера, игравшего тогда Гамлета. Разумеется, он не был гений, но все же в его исполнении ощущались бесспорные искусство и мастерство. Помню я и того, который играл Лаэрта. И еще бы не помнить: Лаэртом был я! Хотя мне едва исполнился двадцать один год, моя игра признавалась лучшей в труппе — говорили, что ничего подобного зрители уже давно не видели.

Роль Лаэрта мне случалось играть и прежде, но в тот вечер, с Офелией, стоявшей передо мной, я и помыслить не мог, будто я Лаэрта играю. Я воспылал безумной любовью к этой девушке, стал ее рабом, хотя тогда она была мне совершенно чужая. И с той минуты у меня пропало всякое желание нравиться зрителям. Все мои мысли, все мои желания устремились к ней одной.

Красивых женщин мне доводилось видеть и прежде, множество красивых женщин, таких, чья красота довела мужчин до безумия и гибели, но любви до этого вечера я не знал. Каждый взгляд, устремленный мною на нежное и бледное лицо Офелии, заставлял кровь кипеть в моих жилах.

"Почему, — спрашивал я себя, — почему я настолько подпал под ее власть, что чувствую себя ее рабом и счастлив своим рабством? Какая такая магия, какое очарование в каждом движении этой утонченной и прекрасной формы заставляют меня опьяняться ее грацией и красотой?"

Я ясно ощущал, что из игры на сцене источалось какое-то неуловимое, невыразимое, гипнотическое обаяние; я чувствовал, что все вокруг меня напоено им. Горячая атмосфера театрального зала казалась пронизанной им.

Затем наступила сцена, в которой я должен был стоять рядом с нею, сцена, когда Лаэрт, перед отъездом, обращается к Офелии с братским напутствием. Сто раз прежде я играл в той сцене, и говорили даже, что это одна из моих лучших ролей. Но в этот вечер я был ослеплен, совершенно парализован, никак не мог совладать с собою. Каждое произносимое слово стоило мне неимоверных усилий, и опасение, что я могу забыть стихи и сбиться, терзало мой ум и повергало меня в ужас. Магнетическое влияние ее взглядов то и дело заставляло меня опускать глаза долу.

Совершенно забыв о пьесе и не сознавая толком, где нахожусь и что делаю, я лишь ощущал, что она рядом, настолько близко, что в какой-то миг щеки мои коснулись ее груди и тут же словно воспламенились и залились яркой краской.

Целую минуту я пребывал наверху блаженства, но затем подумал, сколь любовь моя безнадежна, и все вокруг сразу подернулось мраком. Я сделал яростное усилие, чтобы стряхнуть с себя наваждение и отдалить тень безумия, нависшую надо мною. Но тщетно.

Затем наступил момент, когда согласно действию пьесы я должен был дать Офелии прощальный братский поцелуй. Я лишь простер к ней дрожащую руку, ощутил легкое прикосновение и не произнес, а буквально пролепетал стихи, завершающие диалог, после чего наконец отошел от нее.

Когда в последнем акте занавес опустился и я перестал изображать труп Лаэрта, мне подумалось, будто я пробудился ото сна, и мной овладели непередаваемые изумление и замешательство.

Публика снова и снова вызывала героиню драмы, топала ногами, неистово скандируя ее имя и требуя, чтобы подняли занавес. Никто не собирался уходить из театра, не увидев ее еще раз. Такого триумфа история театра, наверно, не знала. Самые старые ветераны сцены не могли припомнить подобного восторга зрителей. Топот ног, аплодисменты не ослабевали.

Вышел сам директор и тщетно призывал публику к умеренности и благоразумию, напомнив о том, что молодая дебютантка сильно устала. Зрители твердо решили ни за что не уходить из зала, не увидав ее еще раз.

О, как сердце трепетало и бешено колотилось у меня в груди от радости и восторга! Как оно было признательно и благодарно публике, славившей мою возлюбленную! Я думал о том, что завтра все газеты в стране станут превозносить ее имя и провозгласят ее великой актрисой.

Успех был полный, и его никоим образом нельзя было приписать влиянию чьей-то личной симпатии, Грейс Брертон стала знаменитостью после одного-единственного представления, ее имени было уготовано блистать на театральном небосклоне. Я был счастлив, я мог бы разрыдаться от радости!

Укрывшись за будкой суфлера, я увидел, как она проходит вдоль рампы, опираясь на руку директора. Вот она прошла совсем рядом со мной. Я пожирал взглядом ее огромные зеленые глаза, в которых вспыхивали яркие молнии. По-видимому, она догадалась, до какой степени я счастлив, потому что, посмотрев на меня, она улыбнулась и поблагодарила меня. Звук ее голоса не походил ни на один другой голос, настолько он бы чист, ясен, исполнен очарования и спокойного достоинства. Я и сейчас помню ее слова, и улыбка ее по-прежнему играет перед моими глазами.

Когда она проходила, я обратил внимание на ее губки, одновременно пухлые и подвижные. Я заметил, какие усилия ей приходится прилагать, чтобы сохранить спокойствие посреди всего этого неистовства и шума.

То была, несомненно, трудная минута для совсем юной и неопытной девушки. Но все же она не утратила власти над собой. Ее грудь вздымалась, понуждаемая учащенным сердцебиением — только это и выдавало ее радость, но дух ее был тверд. И даже в ту минуту, когда она должна была стоять перед океаном лиц, обращенных к ней, Грейс Брертон оставалась спокойна, словно неистовая овация была для нее делом привычным.

Никогда не забыть мне громовой взрыв аплодисментов, приветствовавших ее новое появление. Никогда не забыть мне и того, что последовало, когда Грейс наконец была избавлена от взглядов своих обожателей. Непомерное напряжение сил, которое ей пришлось пережить, все-таки оказало свое губительное действие на юную, хрупкую конституцию. Едва затихли последние крики и погасли огни, природа вступила в свои права — и бедное дитя, выбившись из сил, рухнуло на подмостки, сраженное почти смертельной усталостью.

Это был страшный час для меня, самый страшный из всех, что мне довелось тогда выстрадать. Я уже потерял всякую надежду, у меня не оставалось и тени сомнения в том, что она умерла…

Как! уста, которые я видел несколькими минутами раньше, те самые уста, на которых играла прекрасная улыбка, улыбка, должная, как мне казалось, наполнить всю жизнь мою радостью и светом, и эти уста недвижимы, бесцветны? Ее прекрасные глаза, только что блиставшие в радостном возбуждении, лучившиеся счастьем, закрылись и никогда, никогда больше не откроются? Долгие темные пряди волос ее разметались на бледном мраморе щек, тех щек, восхитительная и нежная свежесть которых, подобная только что распустившейся розе, заставляла меня неметь от восхищения и восторга! Ее изящный, обворожительный стан, еще недавно полный живости и силы, лежал недвижимо, и казалось, что жизнь оставила его навсегда.

У меня не было никакого права делать то, что я тогда сделал. Но чего мне было бояться? Грейс стала душою моей души, но теперь она умирала. Повторяю: чего мне было отныне бояться? Я стал рядом с ней на колени, устремив на ее божественный лик свой дикий и пристальный взор и словно стараясь вобрать ее всю в себя. И тут из уст моих исторгся крик о помощи!

Мой крик, должно быть, оказался пронизан какой-то особенной жгучей болью, ибо двое или трое артистов, прибежавших на зов мой, выглядели смертельно напуганными. Затем они устремились в разные стороны, исполняя мои приказания и оставив меня наедине с той, что стала для меня смыслом всей моей жизни.

Меня трясла нервная дрожь при радостной мысли, что несколько минут она пробудет наедине со мной и только со мной. Я взял ее безжизненную руку и с такой страстью и неистовством прижал к губам, что в ней появились признаки жизни: кровь, согревшись, начала струиться по жилам, и рука, только что казавшаяся навсегда лишенной жизни, начала оживать. И тогда я не смог сдержать слез, и они упали на ее нежное лицо, пока что совершенно безжизненное.

Назад Дальше