Круг уселся рядом с водителем, коим как раз и был сам д-р Александер — румяный, весьма белокурый, весьма ухоженный господин лет тридцати с фазаньим перышком на красивой зеленой шляпе и с тяжелым опаловым перстнем на безымянном персте. Руки его, до чрезвычайности белые и мягкие, привольно лежали на рулевом колесе. Из двух (?) персон на заднем сиденье Круг опознал лишь одну — Эдмунда Блре, профессора французской литературы.
— Bonsoir, cher collègue, — сказал Блре. — On m'a tiré du lit au grand désespoir de ma femme. Comment va la vôtre?
— На днях, — сказал Круг, — я имел удовольствие читать вашу статью о *** (он не мог вспомнить имени этого французского генерала — честного, хоть несколько и ограниченного исторического деятеля, доведенного до самоубийства оболгавшими его политиканами).
— Да, — сказал Блре, — ее написание было для меня большим утешением. "Les morts, les pauvres morts ont de grandes douleurs. Et quand Octobre souffle" —
Д-р Александер мягко повернул руль и заговорил, не глядя на Круга, затем бросил на него быстрый взгляд и снова уставился прямо вперед.
— Насколько я понимаю, профессор, вам предстоит сегодня стать нашим спасителем. Судьба нашей Альма Матер в достойных руках.
Круг уклончиво буркнул. Он не имел ни малейшего — или это завуалированный намек на то, что Правитель, в просторечии именуемый Жабой, был его одноклассником, — но это было бы слишком глупо.
Посреди площади Скотомы (бывшей — Свободы, бывшей — Имперской) машину остановили трое солдат, двое полицейских и поднятая рука бедняги Теодора Третьего, который вечно нуждался в попутной машине или — выйти в одно местечко, учитель; но д-р Александер указал им на красный с черным флажок, вследствие чего они откозыряли и отступили во тьму.
Улицы были пустынны — вещь обычная в прорехах истории, на terrains vagues времени. Всего-навсего одна живая душа и встретилась им — молодой человек, возвращавшийся домой с несвоевременного и, видимо, скверно окончившегося костюмированного бала: он был наряжен русским мужиком — вышитая рубаха, вольно свисающая из-под опояски с кистями, culotte bouffante, мягкие малиновые сапоги и часы на запястье.
— On va lui torcher le derrière, а ce gaillard-là, — мрачно заметил профессор Блре. Другая — анонимная — личность на заднем сиденье пробормотала нечто неразличимое и сама же себе ответила — утвердительно, но столь же невнятно.
— Я не могу ехать намного быстрее, — сказал д-р Александер, — поскольку, что называется, шмукнулся берцовый колпак нижней кутузки. Если вы сунете руку в мой правый карман, профессор, там есть папиросы.
— Я не курю, — сказал Круг. — Да кроме того и не верю, что они там имеются.
Некоторое время ехали в молчании.
— Почему? — спросил д-р Александер, мягко нажимая, мягко отпуская.
— Так, мимолетная мысль, — ответил Круг.
Осмотрительно, тихий водитель дозволил одной руке выпустить руль и пошарить, затем другой. Затем, немного помедлив, снова правой.
— Надо быть, выронил, — произнес он после еще одной минуты молчания. — А вы, профессор, не только не курильщик — и не только, как всякий знает, человек гениальный, — но еще и (быстрый взгляд) исключительно счастливый игрок."
— Eez eet zee verity, — сказал Блре, неожиданно переходя на английский, который, как было ему известно, Круг понимал, и на котором он говорил совсем как француз из английской книжки, истина ли, што, как я был информирован в надежных источниках, смешенный chef государства был схвачен с парой еще каких-то типов (когда автору надоедает, или он отвлекается) где-то в горах и расстрелян? Но нет, я в это верить не могу, — это есть слишком страшенно (когда автор спохватывается).
— Некоторое преувеличение, я полагаю, — высказался д-р Александер на родном языке. — Нынче легко расползаются разного рода уродливые слухи и хоть, известное дело, domusta barbarn kapusta [чем баба страшнее, тем и вернее], я все же думаю, что в данном случае, — он приделал к фразе приятный смешок, и опять наступило молчание.
О мой чужой родной город! Твоим узеньким улочкам, по которым шагали когда-то римляне, снится ночами что-то совсем иное, чем бренным созданиям, попирающим твои мостовые. О ты, чужой город! У каждого из твоих камней столько же древних воспоминаний, сколько пылинок в пыли. Каждый из серых твоих и тихих камней видел, как вспыхнули длинные волосы ведьмы, как растерзали бледного астронома, как нищий бил нищего в пах, — и королевские кони выбивали из тебя искры, и денди в коричневом и поэты в черном укрывались в кофейнях, пока истекал ты помоями под веселое эхо: "поберегись!". Город снов, изменчивый сон, о ты, гранитный подкидыш эльфов. Маленькие лавчонки заперты в ясной ночи, мрачные стены, ниша, которую делят бездомный голубь и изваянье епископа, роза собора, злопыхающая горгулья, гаер, бьющий Христа по лицу, — безжизненная резьба и смутная жизнь, смешавшие свои оперенья... Не для колес безумных от бензина машин строились твои узкие и неровные улицы, — и когда, наконец, машина встала, и громоздкий Блре выплыл наружу в кильватере своей бороды, сидевший с ним рядом неведомый бормотун на глазах расщепился, породив внезапным отпочкованием Глимана, хилого профессора средневековой поэзии, и столь же тщедушного Яновского, преподающего славянскую декламацию, — двух новорожденных гомункулов, теперь подсыхающих на палеолитической панели.
— Я запру машину и сразу за вами, — кашлянув, сказал д-р Александер.
Итальянистый попрошайка в картинных лохмотьях, малость перемудривший, проделав особенно жалостную дыру там, где ее обыкновенно ни у кого не бывает, — в донышке своей ожидающей шляпы, — стоял, старательно сотрясаясь от малярии, под фонарем парадного подъезда. Три медяка упали один за другим и продолжали падение. Четверка безмолвных профессоров кучкой поднялась по вычурной лестнице.
Но им не пришлось ни звонить, ни стучать — или что там еще, — ибо дверь наверху распахнулась, явив фигуру чудесного доктора Александера, который был уже здесь, взмыл, небось, по какой-нибудь черной лестнице или в одной из тех безостановочных штук, которыми я поднимался когда-то из близнеца этой ночи в Кивинаватине, от ужасов Лаврентийской революции, через кишащую упырями Провинцию Пермь, сквозь Едва Современный, Слегка Современный, Не Столь Современный, Вполне Современный, Совсем Современный — тепло, тепло! — периоды вверх, в мой номер, на моем этаже отеля в дальней стране, выше, выше, в лифте — экспрессе из тех, которыми правят изящные руки — мои в негативе — темнокожих мужчин с падающими желудками и взлетающими сердцами, никогда не достигающих Рая, ибо Рай — это не сад на крыше; а из глубин рогоголового холла уже приближался скорым шагом старый президент Азуреус, раскрыв объятья, заранее сияя блеклыми голубыми глазами, подрагивая морщинистым долгим надгубьем —
— Ну конечно, — как глупо с моей стороны, — подумал Круг, круг в Круге, один Круг в другом.
4
Манера, в которой встречал гостей старик Азуреус, являла собою эпическую песню без слов. Лучась восхищенной улыбкой, медленно, нежно, он брал вашу руку в свои мягкие ладони, держа ее так, точно она — драгоценность, наградившая долгие поиски, или воробышек — весь из пуха и испуга, — вглядываясь в вас во влажном молчании не очами, скорее лучами морщин, — потом, медленномедленно, серебристая улыбка начинала подтаивать, нежные старые длани потихоньку теряли хватку, пустое выражение сменяло пылкий свет на бледном и хрупком лице, и он покидал вас, как будто все это было ошибкой, как будто вы, в конце-то концов, вовсе не тот любимый — тот любимый, коего в следующую минуту он обнаруживал в другом углу, и вновь занималась улыбка, опять воробья обнимали ладони, и снова все это таяло.
Двадцать примерно выдающихся представителей Университета, некоторые из них — недавние пассажиры д-ра Александера, — стояли или сидели в просторной, отчасти даже сверкавшей гостиной (не все лампы горели под зелеными облачками и ангелочками ее потолка), и может быть еще с полдюжины присутствовало в смежном mussikishe [музыкальном салоне], — старый джентльмен был а ses heures средней руки арфистом и любил выстроить трио (с собой в роли гипотенузы) или пригласить какого-нибудь крупного музыканта выделывать разные штуки с роялем, после чего раздавались малюсенькие и не очень обильные бутерброды, а также треугольные bouches, обладавшие, как он наивно полагал, лишь им присущим очарованием (по причине их формы); их разносили две служанки и его незамужняя дочь, от которой невнятно припахивало одеколоном и различимо — потом. Сегодня взамен этих лакомств предлагался чай с сухими печеньями; и черепаховой масти кошка (которую поочередно ласкали профессор химии и математик Хедрон) лежала на темносияющем "Бехштейне". Глиман легко, как опадающий лист, скользнул по ней электрической лапкой, и кошка поднялась, словно вскипевшее молоко, громко мурлыча, но маленький медиевист был нынче рассеян и побрел прочь. Близ одного из плотно завешенных окон стояли, беседуя, Экономика, Богословие и Новейшая История. Несмотря на плотность завесы, явственно ощущался жиденький, но ядовитенький сквознячок. Д-р Александер присел за столик, сдвинул аккуратно в северо-западный угол населяющие его вещицы (стеклянная пепельница, фарфоровый ослик, навьюченный корзинками для спичек, коробочка, притворившаяся книгой) и принялся просматривать список имен, кое-какие вычеркивая невиданно острым карандашом. Президент склонился над ним в смешанном состоянии пытливости и заботы. Время от времени д-р Александер приостанавливался, дабы поразмыслить, бережно гладил свободной рукой прилизанные светлые волосы на затылке.
— Так что же Руфель? [политолог] — спросил президент. — Вы сумели его найти?
— Недостижим, — ответил д-р Александер. — Видимо, арестован. Для его же собственной безопасности, так мне сказали.
— Будем надеяться, — задумчиво произнес старик Азуреус. Ну да неважно. Полагаю, мы можем начать.
Эдмунд Блре, вращая крупными карими очами, рассказывал флегматичному толстяку (Драма) об удивительном зрелище, виденном им.
— О да, — сказал Драма. — Студенты-художники. Я знаю об этом.
— Ils ont du toupet pourtant, — говорил Блре.
— Или просто упрямы. Если уж молодые люди берутся блюсти традицию, так с той же страстью, с какой люди зрелые свергают ее. Они вломились в "Klumbu" ["Закуток" — знаменитое кабаре], поскольку танцульки оказались закрыты. Упорные ребята.
— Я слышал, parlamint и Zud [Верховный Суд] так до сих пор и горят, — сказал другой профессор.
— Плохо слышали, — произнес Драма, — потому что мы разговариваем не об этом, а о прискорбном посягательстве Истории на ежегодный бал. Они нашли запасы свечей, — продолжал он, опять оборотившись к Блре, который стоял, выпятив живот и глубоко засунув руки в карманы штанов, — и плясали на сцене. Перед пустым залом. В этой картине было несколько хороших теней.
— Полагаю, мы можем начать, — сказал президент, приближаясь к ним и, как лунный луч, проходя сквозь Блре, чтобы уведомить другую группу.
— Но тогда это прекрасно, — сказал Блре, внезапно увидев все в новом свете. — Надеюсь, pauvres gosses сумели повеселиться.
— Полиция, — сказал Драма, — разогнала их около часу назад. Но думаю, пока это продолжалось, веселья хватало.
— Я полагаю, мы можем сию же минуту начать, — уверенно произнес президент, опять проплывая мимо. Улыбка его исчезла давным-давно, туфли еле слышно скрипели, он скользнул между Яновским и латинистом и покивал — да-да — дочери, которая тайком показала ему из-за двери вазу с яблоками.
— Я слышал из двух источников (одним был Блре, другим его предполагаемый информатор), — сказал Яновский и так понизил голос, что латинисту пришлось нагнуться и ссудить ему ухо, поросшее белым пухом.
— А я слыхал по-другому, — сказал латинист, медленно разгибаясь. — Их взяли при переходе границы. Одного министра кабинета, личность которого в точности не известна, казнили на месте, а (он приглушил голос, называя бывшего президента страны) ... привезли назад и посадили в тюрьму.
— Нет-нет, — сказал Яновский. — Лишь он один. Как король Лир.
— Да, конечно, так будет лучше, — с искренним одобрением сказал д-р Азуреус д-ру Александеру, который сдвинул кое-какие стулья и кое-какие добавил, так что комната, словно по волшебству, обрела должно-торжественный вид.
Кошка соскользнула с рояля и медленно вышла, по пути на один сумасшедший миг слившись с полосатой брючиной Глимана, который деловито обстругивал темнокрасное яблоко из Бервока.
Стоя спиной к собранию, зоолог Орлик внимательно разглядывал с разных высот и под разными углами книжные корешки на полках за роялем, порой вытягивая какой-либо немой волюм и тут же заталкивая назад: это были сдобные сухари и все немецкие немецкая поэзия. Он скучал, дома его поджидало большое шумное семейство.
— А вот тут я не согласен с вами обоими, — говорил профессор Новейшей Истории. — Моя клиентка никогда не повторяется. По крайней мере не повторяется там, где торопятся углядеть подступающее повторение. Собственно, повториться Клио может лишь неосознанно. Просто у нее очень короткая память. Как и все временные феномены, рекуррентные комбинации воспринимаются нами как таковые, только когда они больше уже не могут на нас воздействовать, — когда они, так сказать, заключены в узилище прошлого, которое и прошлым-то стало лишь потому, что оно обезврежено. Пытаться составить карты нашего "завтра" по данным, предоставленным нашим "вчера", — значит пренебрегать основным элементом будущего — его полным несуществованием. Мы ошибочно принимаем за рациональное движение тот свирепый напор, с которым настоящее врывается в эту пустоту.
— Чистой воды кругизм, — пробормотал профессор экономики.
— Возьмем пример, — продолжал историк, не отвлекаясь на реплику, — несомненно, мы можем вычленить в прошлом отрезки, параллельные переживаемому нами, периоды, когда багровые руки школьников катали снежный ком идеи, катали, и он все рос и рос, пока не становился снеговиком в драной шляпе набекрень и с метлой, кое-как пристроенной подмышкой, — а там вдруг пугало начинало моргать глазками, снег претворялся в плоть, метла — в металл, и совершенно дозревший тиран сносил мальчуганам головы. Да, и прежде разгоняли парламент или сенат, и не впервые случается, что темная и малоприятная, но на редкость настырная личность прогрызает себе дорогу в самое чрево страны. Но тем, кто видит эти события и желает их предупредить, прошлое не дает никаких ключей, никакого modus vivendi, — по той простой причине, что оно и само их не имело, когда переливалось через края настоящего в постепенно заполняемую им пустоту.
— Но если так, — сказал профессор богословия, — то мы возвращаемся к фатализму низших наций и отрицаем тысячи случаев в прошлом, когда способность размышлять и соответственно действовать доказывала большую свою благодетельность, нежели скептицизм и покорность. Ваша ученая неприязнь к прикладной истории, друг мой, пожалуй, все же внушает мысль о ее вульгарной полезности.
— Да ведь я не о покорности говорю или о чем-то ином в этом роде. Тут вопрос этический, решать его может только личная совесть. Я лишь доказываю несостоятельность вашей уверенности в том, будто история способна предсказать, что скажет или сделает завтра Падук. Покорности может и вовсе не быть, — самый факт обсуждения нами этих материй подразумевает наличие любопытства, а любопытство, оно в свою очередь и есть неповиновение в наичистейшем виде. Кстати, о любопытстве, вы не могли бы мне объяснить странную страсть нашего президента вон к тому румяному господину, — к тому добряку, что подвозил нас сюда? Как его звать и кто он такой?
— Как будто, один из ассистентов Малера, лаборант или что-то в этом роде, — сказал Экономика.
— А в прошлом семестре, — сказал историк, — мы наблюдали, как слабоумный заика загадочным образом возглавил кафедру Педологии, поскольку он играл на незаменимом контрабасе. Во всяком случае, у него должен быть сатанинский дар убеждения, раз ему удалось затащить сюда Круга.
— А это не он ли, — осведомился профессор богословия с оттенком кроткого коварства, — не он ли где-то использовал сравнение со снежным комом и метлой снеговика?
— Кто? — спросил историк. — Кто использовал? Вот этот?
— Нет, — ответил профессор богословия. — Вон тот. Которого так нелегко затащить. Поразительно, какими путями мысли, высказанные им лет десять назад —
Их прервал президентом, который встал посредине залы и потребовал внимания, легонько хлопнув в ладоши.
Человек, имя которого было только что упомянуто, профессор Адам Круг, философ, сидел чуть в стороне ото всех, потонув в кретоновом кресле, сложив на его подлокотники свои волосатые руки. Он был большой тяжелый человек, немного за сорок, с неопрятными, пыльноватыми или отчасти засаленными кудрями и с грубо вырубленным лицом, наводящим на мысль о шахматисте со странностями или о замкнутом композиторе, только поинтеллигентней. Сильный, компактный, сумрачный лоб — с чем-то странно герметичным в нем (банковский сейф? тюремная стена?), присущим челу любого мыслителя. Мозг, состоящий из воды, разных химических соединений и группы высокоспециализированных жиров. Светло-стальные глаза в прямоугольных впадинах, полуприкрытые густыми бровями, когда-то давно защищавшими их от пагубного помета теперь уже вымерших птиц — гипотеза Шнейдера. Крупные уши с волосами внутри. Две глубокие складки плоти расходятся от носа вдоль широких щек. Утро прошло без бритья. На нем был измятый темный костюм и вечно тот же галстук-бабочка цвета синего иссопа с белыми по идее, но в данном случае изабелловыми межневральными пятнами и покалеченным левым задним крылом. Не очень свежий воротник из разряда открытых, т.е. с удобным треугольным прогалом для яблока его тезки. Толстоподошвенные башмаки и старомодные черные гетры — таковы отличительные признаки его ног. Что еще? Ах да, — рассеянное постукивание указательного пальца по подлокотнику кресла.
Под этой видимой поверхностью шелковая рубашка облекала крепкий торс и усталые бедра. Она была глубоко заправлена в длинные кальсоны, заправленные в свой черед в носки: ходили, он знал это, слухи, что носков он не носит (отсюда и гетры), но это было неправдой; на самом деле носки носились — дорогие, бледно-лиловые, шелковые.
Под этим была теплая белая кожа. Из темноты узкий караван волосков поднимался муравьиной тропой по середине чрева, чтобы оборваться на кромке пупка; более черная и плотная поросль размахнула на груди орлиные крылья.