Гость Кристины Вальдис Янович Скальбис, который нередко прогуливался вместе с этими очаровательными особами, как раз к этому моменту вышел из подъезда. Он был, как всегда, облачен в свои исключительно мягкие одежды, длинное пальто, тонкий шарф, латышский лисий треух, однако в руке нес туго набитый кожаный портфель: ну типичный прибалтийский командировочный.
«Куда же вы собрались, дядя Вальдис?» — спросила удивленная Кристина. Тигренок, слегка подпрыгнув, покачнул весьма устойчивую фигуру с портфелем. Предыдущая тема к вящему разочарованию Глики была тут же вытеснена отъездом респектабельного гостя.
«Вынуждаюсь к срочному отбытию, — объяснил тот. — Нашего предприятие завтра имеет вручение переходящего красное знамено». Поцеловав племянницу в щеку и одобрив рукопожатием комсомольскую юность столицы, он сел в ожидавший его автомобиль с номерными знаками московского горкома.
Рассказывая Глике всякие истории или намекая на нечто большее, заслуженная артистка Горская как бы поощряла младшую подругу на ответную словоохотливость. Глика, однако, сохраняла определенную степень сдержанности. Так, например, с удовольствием рассказывала об олимпийских своих ристалищах в Хельсинки, но не распространялась о семейном быте и уж тем более о деятельности своего сверхсекретного папочки. Однажды, проходя с тигром под величественной аркой центрального здания, они увидели быстро идущего от подъезда к большому черному автомобилю Кирилла Смельчакова. Шофер открыл ему дверь, он прыгнул внутрь и отбыл, так и не заметив двух близких ему женских персон вместе. Штурманок, потянувшийся было к знакомому человеку, разочарованно рыкнул.
«Я слышала, лапуля моя, что Кирилл Смельчаков произвел вам предложение руки и сердца, — в изящном изгибе полюбопытствовала актриса цирка. — Простите за, ну как это, инвазию личного интима, но это правда, не так ли?»
«Но от кого вы это могли услышать, Кристи-ночка? — поразилась Глика. Юное сердце ее испытало при этом вопросе какой-то едва ли не оперный полет.
«От нашей лифтерши Марьям Башировны», — был ответ.
«Поверьте, это преувеличение, речь, очевидно, идет просто о своего рода лирическом отступлении и жизни поэта», — затараторила юная красавица. С приходом женственности пришла и склонность к вранью. Такого рода вопросы, исходящие от многоопытной и все еще прельстительной дамы будоражили и наполняли почти головокружительным тщеславием вчерашнее дитя. Если мы говорим сейчас с ней о моем Кирилле, то не исключено, что в один день мы коснемся и моего Жоржа, не так ли, моя тигриная лапуля?
Обо всем этом я мог только догадываться в бытность мою под крышей Новотканных. Глика меня практически не особенно замечала. Вечно врывалась в преувеличенной спешке, проносилась на кухню, под возмущенные крики Нюры хватала кусок колбасы с колбасой, стремительно влетала в свою комнату и захлопывала дверь. Утром в таком же темпе проносилась в санузел, потом на кухню, варварскими укусами и глотками уничтожала аппетитнейший Нюрин завтрак и уносилась прочь. Частенько, впрочем, она вообще не врывалась, не влетала и не уносилась прочь, пребывая, по всей вероятности, в квартире поэта, расположенной с удивительным удобством на том же 18-м этаже.
Интересно отметить, что третья дверь этого этажа была запечатана сургучом. Это напоминало мне раннее детство, когда после ареста родителей в нашу квартиру пришли какие-то люди в белых гимнастерках и белых шлемах, очевидно, мильтоны, и запечатали сургучом почти все горсоветовские комнаты, кроме детской, где все оставшиеся и сгрудились. После такой шикарной милиции вскоре появились и наркомвнудельцы в штатских пальтуганах и военных прахарях и довершили разгром.
Иногда, в те моменты, когда сталкивались лоб в лоб и уж никак нельзя было не отреагировать на физическое присутствие паренька ростом 175 см с «канадским» чубом еще на 8 см вверх, она бросала: «Как дела, Такович?» — и, не дожидаясь ответа, огибала препятствие.
Тем более мне показалось странным, когда однажды в вечерний час она без всякой спешки поднялась на антресоли и тихо произнесла: «Прости, мне нужно с тобой поговорить». Мы открыли окошко — возник до сих пор удивляющий меня ровный московский гул на одной ноте с неожиданными и трудно объяснимыми рваными стаккато — и задымили наш излюбленный албанский «Диамант», который в нашей стране называли «Диаматом», то ли из-за свойского отношения к «мату», то ли из приверженности к диалектическому материализму. Мы, плевелы, называли этот сорт «Динамитом».
«Знаешь, вчера Юрку Дондерона арестовали», — произнесла она довольно спокойным тоном; запнулась только между предпоследним и последним словом этой фразы.
«Ты точно знаешь?» — спросил я и тут подумал, что мы похожи на актеров, разыгрывающих эпизод из жизни подполья. Глика швырнула в окно окурок — на кого он упадет, кому такое счастье? -прошлась по комнате и села в кресло, обнаружив свои ноги, о которых даже теперь я не могу говорить без волнения.
«Сейчас я все тебе расскажу. Вчера под вечер мы гуляли вокруг дома с Кристи Горской и ее зверем, и вдруг я увидела Юрку. Он шел, держа руки за спиной, в сопровождении двух одинаково одетых, в шляпах. Увидев меня на расстоянии метров десяти, он крикнул: „Глика, прощай!“. Один из сопровождающих рявкнул: „Отставить разговорчики!“, — и тут же Дондерон был засунут в „Победу“.
Потрясенный, я увидел слезы в ее глазах и почувствовал, что ей трудно говорить. Я взял со своей подушки свежее полотенце и протянул ей. Пока она промокала свои глаза, меня посетила неуместная мысль: каково жить вот такой девушке, представляя собой постоянный соблазн мужчин?
Дондерон просто весь трепетал при каждом взгляде на Глику. Теперь он ее не скоро увидит, если увидит вообще. Она продолжила свой рассказ:
«Я побежала тогда к его родителям. Они оба были совершенно опрокинуты. Мать с неадекватным возмущением все время кричала, что эти типы запретили ей проводить ее мальчика до машины, как будто в этом и состояла вся трагедия. Отец все-таки нашел силы рассказать, как было дело. Значит, так, Такович, слушай меня внимательно. После боя с дружиной, откуда нас с тобой вывел агент, все „плевелы“ были доставлены в Таганское районное отделение милиции, по одному допрошены и выпущены на волю. Через три дня, однако, Юра получил повестку на допрос к следователю МГБ. Потом еще три раза с разными интервалами его вызывали. Он оттуда возвращался в довольно легкомысленном настроении, иронизировал по поводу вопросов и личности самого следователя, словом, не предвидел никаких драматических событий. В крайнем случае, предполагал он, вышибут из университета, и тогда он со своим новым саксофоном отправится на „стройку века“, чтобы превратиться из „плевела“ в строителя коммунизма. В еще более крайнем случае забреют в армию, и тогда он станет мужественным бойцом за дело мира во всем мире. И будет, конечно, играть для бойцов на саксе. И вот сейчас произошел еще более крайний случай: пришли с ордером на арест. Не знаю уж за что, за игру на саксе, что ли?» Вот именно, подтвердил Таковский.
«Пока я сидела у Дондеронов, к ним пришел наш участковый, старший лейтенант Галеев. Он пожелал поговорить с академиком наедине, то есть „как мужчина с мужчиной“. Они ушли в кабинет, а я осталась с Юркиной мамой и совершенно не знала, как ее утешать и что говорить. Потом Галеев ушел, академик вышел и рассказал, какой был разговор. Оказалось, что один из эмгэбешников приходится нашему участковому кумом. Он якобы ему сказал, чтобы утешил родителей. Их „плевелу“ светит не больше, чем три года. Есть даже возможность устроить его в лагерь на территории Москвы. Конечно, это в том случае, если академик Дондерон проявит взаимопонимание. Галеев с его солидным стажем в „органах“ будет осуществлять контакт».
«Что это значит, Такович? — спросила меня Глика. — Ты хоть что-нибудь понимаешь?»
«Ну, конечно, понимаю, Глика, — ответил я. — Как можно этого не понять? Просто им деньги нужны, этим гадам. Зарплаты маленькие, траты большие. Значит, тут у них налажена цепочка по облегчению участи малозначительных узников, другими словами — по набиванию собственных карманов».
«Такович, знаешь, мне все страшнее становится взрослеть, — тихо-тихо, почти на грани шепота произнесла она, глядя в окно на приближающуюся серятину ноября. — Как-то раньше я не могла себе даже и представить, что в социализме столько еще нетипичного, лишнего, невразумительного».
Я не стал спорить с ней о социализме, который, на мой взгляд, как раз сейчас и проявлялся в своих самых типичных, то есть блевотных, прелестях. Вместо этого спросил по делу:
«Скажи, а что с остальными „плевелами“? Кого-нибудь еще взяли?»
«Кажется, все выкарабкались. Во всяком случае, Кристи Горская такие сведения получила от своей лифтерши. Гарька Шпилевой сразу умчался в Мукачево к папаше под крыло, тот там большой военный начальник. Эд Вербенко, Юз Калошин, сестры Нэплоше — все более менее даже в студенческих списках уцелели, хотя и совмещают это с трудовым перевоспитанием. Была проблема с Бобом Ровом: слишком уж рьяно тот сопротивлялся дружинникам. Вот его как раз собирались отправить на Таймыр, однако вмешался его кузен Сева Бобров, ну да, тот самый футболист. Ты же знаешь, это наш герой: три гола забил в одиночку югославам! В общем, Юрочку моего сделали почему-то козлом отпущения».
«Кажется, все выкарабкались. Во всяком случае, Кристи Горская такие сведения получила от своей лифтерши. Гарька Шпилевой сразу умчался в Мукачево к папаше под крыло, тот там большой военный начальник. Эд Вербенко, Юз Калошин, сестры Нэплоше — все более менее даже в студенческих списках уцелели, хотя и совмещают это с трудовым перевоспитанием. Была проблема с Бобом Ровом: слишком уж рьяно тот сопротивлялся дружинникам. Вот его как раз собирались отправить на Таймыр, однако вмешался его кузен Сева Бобров, ну да, тот самый футболист. Ты же знаешь, это наш герой: три гола забил в одиночку югославам! В общем, Юрочку моего сделали почему-то козлом отпущения».
Она пожала плечами, замолчала, потом у нее совершенно по-детски искривился рот, вот-вот заревет, схватила полотенце, отвернулась от меня и стала судорожно тампонировать глаза. Я взял ее за локоть. «Глика, что с тобой?» «Если бы я могла тебе сказать, что со мной, — бормотала она. — Но я не могу. Это ужасно, я ни с кем не могу поделиться своей бедой!» Она глянула на свои часики, ахнула, вскочила: «Ой, я в цейтноте! — Вдруг хохотнула с некоторой даже вульгаринкой. — Бегу!» Я стоял рядом с ней и все еще держал ее за все тот же локоток. Голова, кажется, была не в порядке. «Ну только тебя еще здесь не хватало, Такович! — с характерной грубоватостью, свойственной МГУ, произнесла она и нежнейшим образом высвободила свой локоток. — Послушай, Такович, или Вася Волжский, или как мне тебя еще называть, ты, конечно, понимаешь, что из всех „плевел“ ты самый уязвимый? Тебе уже никакой участковый не поможет, если распознают, так сразу и отправишься туда, где…» Она запнулась.
«Наверное, хочешь сказать: где твои родители прозябают? — с некоторым вызовом высказался я. — Так знай, что они не прозябают. Рабами их сделать никому не удастся!»
Она вдруг поцеловала меня, и не формально, а no-настоящему. Прижалась. Я чувствовал ее правую грудь и трепет правой ресницы. Вознаграждение за бестактность. Щедрое вознаграждение, я и не мечтал об этом. «Прости меня, Так! Я просто боюсь, что тебя в этом доме в конце концов вычислят. Здесь все нафаршировано слежкой. Говорят, что сам маршал Берия, между прочим, друг моего папочки, непосредственно занимается Яузской высоткой. — Вдруг снова грубоватенько хохотнула: — Представляю вашу встречу с маршалом на сорокалетнем юбилее Ариадны! — Объятие распалось. — Я просто не знаю, что тебе сказать, что посоветовать, я просто за тебя боюсь, Волжский! Не хочется терять уже третьего друга».
Я подумал, что вот сейчас я должен показать девчонке свое спокойное бесстрашие. Бесстрашие и ко всему готовность, сродни тому, что демонстрировал артист Джим Уайт (или Райт) в фильме «Почтовый дилижанс», неуклюже переведенном у нас как «Путешествие будет опасным». Я должен ей показать себя в роли «одинокого героя», как мне однажды сказала одна чувиха из Иняза. В Америке, оказывается, процветает культ одинокого героя. То есть в том смысле, чтобы рассчитывать только на свои собственные силы. Девчонка боится взрослеть, а я, как раз наоборот, жажду возмужалости. Надеюсь избежать лагеря до тех пор, пока не возмужаю и не проявлю себя каким-то действием. Глупо отправляться туда ни за что. Если уж это неизбежно, пусть будет за дело. Вместо всего этого я просто спросил Глику, кто там еще подвизается у нее в роли «третьего друга».
«Вот этого я как раз и не могу сказать, мой Волжский! — с подлинным чувством горя воскликнула она и добавила уже по театральному: — Теперь прощай!» — снова прижалась ко мне на миг. Теперь уже левой грудью, и на моей щеке трепет ее левой ресницы. Умчалась. Экое счастье! Экое горе!
Странная суперженщина
Признаться, я чувствовал себя сейчас слегка чуть-чуть в довольно хреновой ситуации. С распадом нашего джазового клуба я лишился основного источника дохода. Знакомая проводница из поезда «Казань — Москва» продолжала привозить мне рентгеновские пленки, которые приносил ей мой друг и однокашник Дод Бахрах, однако здесь после гадского фельетона они лежали без дела.
В Министерстве здравоохранения, между прочим, совершенно не спешили вникать в дело о моем исключении из института. Вот скажите, товарищи, спрашивал я там разных референтов, может ли семнадцатилетний абитуриент предполагать, что нужно написать в анкете, были ли или находятся ли в заключении его родители, если этот вопрос в анкете не поставлен? Референты смотрели на меня с непонятной пристальностью, переглядывались потом углублялись в бумаги и говорили из-под бумаг: «Мы постараемся для вас что-нибудь сделать». Проходила, однако, неделя за неделей, но ничего не делалось.
У меня еще оставались кое-какие деньги, и, в принципе, я мог снять какой-нибудь угол где-нибудь в Текстильщиках или в Реутове, уйти, что называется, «на дно», сидеть там, сочинительствовать до решения моего дела, однако Ариадна Лукиановна, так сказать, «не выпускала меня из своих объятий». Кстати говоря, об Ариадне. Вот уж не думал, что готовится ее сорокалетие, на котором среди прочих гостей ожидается маршал Берия! Мне иногда казалось, что ей от силы можно дать лет тридцать с небольшим, не более. Потом я спохватывался: как же тридцатилетняя женщина может быть матерью девятнадцатилетней девицы?
Так или иначе, но она опекала меня с такой энергией, как будто была моей родной теткой. «Постарайся как можно реже выходить из дому, — наставляла она „племянника Васю Волжского“. — Высотка находится на спецрежиме. Если будешь здесь шляться по дворам, а еще хуже по квартирам своих „плевел“, а еще хуже — полезешь на Швивую горку, сиречь улицу Володарского, где размещается спецобъект, то есть тюремный лагерь, то тогда тебя заберут обязательно. Покажи-ка мне свой паспорт».
Я показал ей свою паршивую полуклеенчатую книжицу. Собственно говоря, паршивость она приобрела от долгого пребывания в заднем кармане штанов — как будто затертость штанов передалась и зелененькой книжице. Это хорошо, сказала она, что ты все-таки записан русским, гражданин Константин Меркулов. А ведь ты не совсем русский, не так ли, товарищ поэт Такович-Волжский? Как ты догадалась, удивился я. Как-то так у нас пошло, что я стал с первого дня обращаться к ней на «ты». Ей, кажется, эта манера в моих устах очень нравилась. Из твоих сбивчивых рассказов, а еще больше по твоей физиономии, особенно по выпуклым глазам и впалым щекам, я поняла, что ты сын Лиды Хмелик. Верь не верь, но я была хорошо знакома с твоей мамой. Когда ее снова увидишь, спроси про Ариадну Рюрих, только в письмах не пиши. Я была сопливой девчонкой, а она уже утвердившейся звездой тогдашней литературы. В 1930 году она вела поэтический семинар молодых в Звенигороде, и я там тоже подвизалась со своей графоманией. Лида Хмелик! Она была моим кумиром!
Ну хорошо, об этом потом. Пока посмотрим твою прописку. Она полистала гнусные странички и расхохоталась. Ну, брат, когда ты успел в девятнадцать лет набрать такую коллекцию? Казанская прописка, штамп спецкомендатуры Дальстроя, еще один такой же, третий, четвертый, временная прописка в Ленинграде, временная, истекшая, прописка в Москве… Знаешь, только ленивый не заинтересуется таким странным молодым человеком.
Я смотрел на нее и думал, что только ленивый из странных молодых людей не заинтересуется этой странной суперженщиной. Вроде бы принадлежит к самой верхушке нашего рабовладельческого общества, а в то же время выражает такое искреннее участие в судьбе паренька из отверженных низов. По выпуклым глазам и впалым щекам опознает сына Лидии Хмелик и в то же время признается, что эта «врагиня народа» была ее кумиром Но самое странное заключается в том, что мы оба, Костя Меркулов и Ариадна Рюрих-Новотканная, испытываем друг к другу какое-то трудно объяснимое сильное теплое чувство. Вернее, наоборот, теплое сильное чувство, так, что ли? Или все-таки первый вариант, не так? Во всяком случае, ни к кому я за последние годы не испытывал такого полного доверия, кроме Лидии Хмелик и Юрки Дондерона.
В тот вечер жуткой новости и чудного соприкосновения… или наоборот?… чудного соприкосновения с Гликой и жуткой новости о Дондероне… Итак, в тот вечер огромная квартира Новотканных была почти пуста, если не считать спецбуфетчика Фаддея. Именно он прошелестел из служб к входной двери на стук каблучков Ариадны Лукиановны. Со своих антресолей я слышал, как они негромко и довольно дружественно разговаривают. За дни, проведенные у Новотканных, мне иной раз казалось, что хозяйку и слугу соединяют какие-то личные узы, однако никогда в голову не приходило, что у красавицы-патронессы может быть что-то интимное с павианистым Фаддеем.
Если у Глики была просто отдельная, хотя и весьма обширная комната, то Ариадна тут располагала чуть ли не внутренней квартирой: гостиная-кабинет с массой книг, со старинным письменным столом, и глубже — спальня, гардеробная, ванная и даже маленькая кухня. «Такое расположение дает мне все-таки некоторое подобие независимости», — объяснила она мне. Я с пониманием кивнул. Всякий обладает правом на некоторую независимость, в том числе и на раскладушку под обеденным столом.