Москва Ква-ква (полный вариант) - Аксенов Василий Павлович 27 стр.


Она на миг скрылась за катящейся стенкой и почти в тот же миг явилась в вечернем платье. «Таким мгновенным переодеваниям нас учили в Школе НКВД. Берия приезжал поглазеть на эти экзерсисы женской агентуры. Хохотал, наслаждался. А ты, мой племянник, издеваешься, смеешься над своей теткой!»

«Бог с тобой, Ариадна!» Я вскочил и сделал к ней один шаг. Что за магнит подтягивает меня к ней все ближе и ближе? Сделал еще один шаг. «Когда я издевался, смеялся над тобой?»

Она жалобно и притворно заскулила. «Ты смеешься над моей прической, над моей ханжеской плюхой». Двумя мгновенными, как уколы фехтовальщицы, движениями пальцев она вышвырнула из своих волос две больших шпильки. Накладная плюха упала на пол. Тряхнула своей короткой и очень густой гривкой и окончательно превратилась из советской государственной дамы в игривую подлунную нимфу-шлюху эпохи арт деко. «Ну запусти свои пальцы в мои волосы, — зашептала она. — Чувствуешь, какие они густые, какие они шелковые и в то же время пружинные, не находишь? Ну что мне делать, Так, если тело отказывается стареть?»


Признаться, я всегда наслаждался своими антресолями в квартире Новотканных. Кроме скошенной крыши, там было еще какое-то странное идеально круглое окно, открывающееся прямо в спину мускулистого бога труда с молотком на правом плече. Сюда, в подпотолочное пространство, стекались все шумки, шепотки, музыкальные нотки и разные вентрологические откровения организмов, в которые я старался не вдаваться. Все это вместе создавало тишину и покой огромнейшей с моей тогдашней точки зрения двухэтажной квартиры. Фактически я ведь находился на третьем.

После возвращения из покоев Ариадны мне долго не удавалось уснуть. Во всей огромной кубатуре в ту ночь присутствовали только три живые души: я, она и он, то есть Фаддей. Именно эта мысль не давала мне уснуть. Снизу до меня доносились бесшумные шаги не очень-то человекообразной обезьяны, мне казалось, что надо мной повисают его страдающие яростью глаза. Я слышал, как он тихонько, но отчетливо стучится в запертые двери Ариадны, стучится, стучится, стучится, безответно, но с неумирающей надеждой, как будто стук отождествляется с его натурой. Наконец он перестает стучать и медлительно шелестит под антресолями, почти неуловимо, но отчетливо повторяя «я тебя убью, я тебя убью». Я думаю над этой фразой, взвешиваю ее и так и сяк. Он, наверное, хочет себя убить и обращается к себе во втором лице. Ведь не может же так быть, что он задумал убить меня. Вряд ли он дал бы мне знать об этом. Все-таки мне надо быть начеку. Нужно проверить свой арсенал. Начинаю перебирать пулеметную ленту имени великой смертоносной революции. Куда же мне вставить эту ленту, как превратить ее из украшения в оружие обороны? Нужно всунуть ее в какую-нибудь щель, то есть в пулемет морского типа. Однако как я разверну это оружие для отражения павиановой атаки? Стрельба может целиком уйти в мое круглое окно и сразить бога труда. Тот свалится вниз и разнесет в клочья спящую возле дома машину «Хорьх» семижды лауреата Сталинской премии Кирилла Смельчакова. Этот последний даже и не проснется в своем счастливом сне. Вот кому надо подражать — этому красавцу-мужчине. Человек, победивший окружающее страшное пространство. Живет так, как ему говорит душа, и в то же время звучит гордо, как птица для полета; так, что ли? Отпустит ли он этой ночью мою любимую девушку Глику, вернется ли она домой, начнет ли кружение внутри квартиры и в ее окрестностях? Встретится ли с сидящим на грибовидном облаке своим папочкой Ксаверием Ксаверьевичем? Поможет ли им летчица Нюра пробить вековечную атмосферу?

Тут наконец я просыпаюсь, весь в поту, при дружеском и умиротворяющем присутствии Луны. Принимай нить Ариадны, советует она мне. Отправляйся в Звенигород, сторожи дачу, налаживай гам потихоньку производство рентгеновского джаза и не забывай о Юрке Дондероне, которому ты обязан все три года его срока подбрасывать табачку.


Прозрачность Ядрана


В течение осени 1952 года Кирилл Смельчаков трижды побывал на Адриатике. Сначала приехал как почетный гость на съезд писателей Народной Республики Албании. Был представлен местному тирану Энверу Ходже. Произвел на того исключительное впечатление. Передавали фразу, сказанную генсеком после обеда с Кириллом: «Хотел бы я, чтобы у меня были такие писатели: ветераны войны, борцы за мир и джентльмены». Эта фраза открыла ему едва ли не зеленую улицу в маленькой, еще недавно полностью мусульманской, а ныне стопроцентно коммунистической стране. Стоило Кириллу сказать, что он хотел бы ознакомиться с албанским побережьем, как в Союзе писателей тут же организовали группу для сопровождения товарища Смельчакова в этом вообще-то полностью засекреченном направлении. Побережье оказалось пустынным, дороги заброшенными. Военные машины, выделенные правительством для писательской экспедиции, поднимали столбы пыли, в которых скрывался сверкающий морской горизонт. Кирилл интересовался, почему не видно ни рыбаков, ни причалов. Ему отвечали попросту: мы со всех сторон окружены врагами, под видом рыбаков к нам могут приплыть югославские ревизионисты. Он спросил, нельзя ли с горных дорог спуститься к кромке моря. Посовещались на своем полностью непонятном языке и решили спуститься. Вода оказалась прозрачной до глубокого дна. Позади нависали почти отвесные пустынные скалы. Такая удивительная прозрачность воды, очевидно, характерна для всего Адриатического моря, предположил он. Да, это верно, с гордостью отвечали албанцы. А что же, вот такие неприступные отвесные скалы тоже характерны для адриатического побережья? Нет-нет, отвечали албанцы, это только нам так повезло. В других местах они не так уж отвесны, не так уж неприступны.

Второй раз он приехал под видом нью-йоркского композитора славянского происхождения в город Бари, на итальянской стороне Адриатики. Его сопровождал личный секретарь и виолончелист Питер Чааппи, тоже нью-йоркер, но итальянского происхождения. Наблюдательный читатель, конечно, сразу догадается, что это был не кто иной, как отборный смельчаковец П. Чаапаев. Итальянцы в отеле не были так уж наблюдательны и приняли их за чету гомосексуалистов. Хихикали у них за спиной. Парочка старалась не развеивать их заблуждений.

В огромном presidential suite с окнами на неспокойный осенний Ядран стоял единственный в городе концертный рояль Steinway. По вечерам они музицировали в стиле только что возникшей минималистской музыки. Они привезли с собой несколько долгоиграющих пластинок гринвичской звезды авангарда Херби Клампенстока. В принципе, играя в минималистском стиле, можно было обойтись и без пластинок, но они на всякий случай пускали их в ход и таким образом играли, что называется, «под фанеру». Впрочем, этот уголовный термин в те годы не был еще в употреблении.

Однажды с моря в панике вернулось несколько рыболовецких — на сардину — суденышек. В про-зрачных водах Ядрана прямо под ними прошла темная масса гигантского кита. Поднятая им волна едва не перевернула малые лайбы. На протяжении исков в Адриатике не появлялся подобный нарвал, если только это не была нечистая сила. На набережной теперь постоянно толпился возбужденно жестикулирующий народ. Среди толпы можно было увидеть и двух любопытствующих американцев.

Ночью они при помощи вмонтированной в виолончель радиостанции через Берлин связались с этим китом. Им оказалась подлодка Балтфлота «Ленинские профсоюзы». Она обогнула Европу, прошла через Гибралтарский пролив прямо под килем сухогруза «Нарком Орджоникидзе» и в конце концов вышла на траверз города Бари с опозданием всего на одно сутко.

Баричане в течение нескольких недель обсуждали появление кита-призрака и почти немедленное после этого исчезновение американских музыкантов, явных сатанистов, если судить по исторгавшимся ими звукам. Говорят, что вскоре там причалил сам Херби Клампенсток. Он был опознан по его фортепианным экзерсисам как сатанист, вымазан в дегте, вывалян в перьях и вынесен из города на шесте в лучших традициях его родины.

Кирилл и Петр были подобраны ночью на пляже в десяти километрах к северу от Бари резиновой шлюпкой «Ленинских профсоюзов». Радостно было оказаться на родной советской, хоть и подводной, территории, среди своих, объясняющихся только жестами моряков. В течение трех суток «Профсоюзы» медлительно кружили вокруг главного титоистского гнезда, острова Бриони. На рассветах и на закатах главное око корабля обращалось к бухточкам, пляжам и поросшим ливанскими кедрами спускам этого вроде бы крохотного, если судить по общей карте, а на самом деле вовсе и не такого уж маленького куска суши. Командир то и дело отрывался от наблюдения и передавал перископ Смельчакову. Тот делал нужные ему пометки в своем блокноте рядом со строфами «Тезея». Потом к перископу подходил Петр и производил весьма умелые зарисовки открывающихся видов. Особенно удался пейзаж со спускающимся к воде парком президентского дворца. За купами деревьев были видны даже балконы «кровавой собаки».

Кирилл за спинами наблюдателей садился в кожаное кресло и прикрывал глаза, чтобы эти осточертевшие спины не видеть. Он вообще не любил тесноту, а тесноту подлодки — и в данный момент тесноту рубки — можно было назвать не иначе как теснотищей. С закрытыми глазами он пытался осознать невероятность своей судьбы, которая, словно по заказу, подводила его все ближе и ближе к Лабиринту. Чернота черноты снилась ему во сне, появлялась, когда он прикрывал глаза, возникала по соседству с головой, даже когда он сидел с капитаном и помполитом в крохотной кают-компании. Академик Новотканный Ксаверий Ксаверьевич в своих логически построенных догадках был, конечно, не прав: Минотавр — это не Сталин. И, уж конечно, не американская военщина. Вообще Минотавр — не метафора, это просто неизбежность и неотвратимость. Это антитеза моей любви, моей звезде-надежде, антитеза Глике, в самом имени которой чувствуется вспышка света. Впрочем — признайся, диверсант! — даже и в этой тезе ты уже замечаешь некоторое скопление антитезы. Девушка приходит к тебе почти ежедневно, часто и еженощно, вы ложитесь в постель и совершаете половые акты, один зa другим, и так и сяк… вот когда в ней проснулась дочь Ариадны… или по крайней мере ее сестра Федра… во всяком случае, ненасытная подруга Тезея… увы, все реже в этих актах возникает небесный восторг, все чаще партнеров одолевает прямая физиология, поддон телес, иной раз там мелькает даже ухмылка черноты.

Я чувствую, что она, отдаваясь мне, страдает о другом, что, как это ни парадоксально, Ланселотом в ее душе становится подозрительный Жорка Моккинакки, тот, кто был у нее первым. Как это ни странно, не со мной у нее связывается девичья мечта, а с циничным и наглым трахальщиком Жоркой. Мне мнится, что, страдая о нем, она поднимается па какую-то высоту; недаром он впервые появился перед ней в гидроплане.

Мне нужно отобрать у него вооружение Ланселота. Это касается, может быть, не только Глики, но и меня самого как поэта. Я должен совершить подвиг и уйти в неизвестность. Может быть, вернуться оттуда, а может быть, и нет.

Почему именно меня избрал своим окончательным другом окончательный тиран? Уничтожитель рода человеческого, какого черта дался тебе поэт? Может быть, он сатанинским чутьем распознал мои утопические бредни, образы неоплатоновского града? А может быть, просто ему положили на стол агентурную сводку? Недаром ведь после возврата Эсперанцы мне дали ордер на вселение в высотный дом. Нет, вульгарной слежкой этого не объяснишь. Должно быть, все-таки он что-то почувствовал, когда читал тот сборник «Лейтенанты, вперед!» То есть уловил самую мощную мистику войны, мистику атаки? Почувствовал метафизику главного клича войны «За Родину, за Сталина!»? Может быть, он опален огнем самого невероятного в истории жертвенника людей? Может быть, ждет славы от богов за столь щедрые жертвы? Может быть, он понимает, что я, куря ему фимиам, подспудно жажду его смерти? Может быть, он, как и я, уверен, что восстанет в большевистской Валгалле как новый бог, как зачинатель еще неведомой нам религии? Быть может, даже сейчас, после уничтожения деятелей Антифашистского еврейского комитета, перед задуманным им окончательным решением еврейского вопроса в СССР, он в глубине своей черной сути, то есть в черноте черноты, верит, что он умрет не так, как умирает простой одряхлевший таракан?

Так почему после стольких вопросов я выполняю все его приказы: занимаюсь брехологией на конгрессах в защиту мира, обманом японских трудящихся масс и вот плыву сейчас на подводном пирате и выбираю через перископ, где мы взорвем ошеломляющий фугас, откуда откроем минометный огонь, по какому спуску мы начнем подъем, и решаю, сколько будет задействовано бойцов, полсотни или все сто, чтобы устранить его самого злостного врага, партизанского маршала Тито? Ответ один — потому, что я сталинист! Я не верю в то, что столько миллионов людей было уничтожено просто так, включая и моего отца. В этих жертвенниках рождается новая религия; что же может быть еще, как же может быть иначе? Я устраню Тито, но потом я приду к нему и сделаю его жертвой его жертв; пусть подохнет со славой! Вернее, мы оба.


Обогнув несколько раз Бриони, они пошли в подводном положении на север. Несколько раз поднимали перископ на траверзах группы пустынных островков, где УДБ устроила страшные концлагери для арестованных «сталинистов»: Крк, Пытвич, остров Раб… Особенно их интересовал Голый Оток с его заминированными шахтами. Там томилось немало видных партийцев и военных, включая генерала Полянеца. Именно там после завершения операции на Бриони должно вспыхнуть антититовское восстание. Там и будет создано ядро будущего правительства.

Завершив свою весьма полезную рекогносцировку, «Ленинские профсоюзы» вошли ночью в большой и в значительной части еще заброшенный после бомбардировок Второй мировой войны порт

Триеста. Там, на корабельном кладбище, подлодка высадила двух своих пассажиров и отправилась на юг, в албанский порт Дураццо, где ей предстояло ожидать соответствующего приказа.


Замысловатая цепочка и каменный треугольник


К открытию Девятнадцатого съезда ВКП(б) в Москве установилась идеально-декабрьская погода. Днем без остановки валил мокрый снег, народ на Горького без устали месил калошами и ботиками «прощай молодость» привычную кашу песка и снега, ночью прочищались небеса, проносились в них предварительные морозы, тротуары и мостовые схватывались гололедицей, народ косолапил, подворачивал ноги, плюхался, кому повезет, на «пятую точку», то есть на спасительные амортизаторы задницы, но чаще носом вперед или боком с переломом или растяжением, ну а автотранспорт раскручивался на поворотах и юзом вляпывался либо в столб, либо в стенку; ездить практически было нельзя, если ты не был счастливым обладателем шипованой резины, а достать оную было невозможно никому ни за какие деньги, будь ты хоть семижды лауреатом Сталинской премии. Впрочем, он доставал.

В час между волком и собакой, в сумерках мокрой грязи, в преддверии чистого льда Кирилл Смельчаков шествовал по любимой столице в своем американском верблюжьем пальто «Гетц» и в итальянской фетровой шляпе «Сассикая» и думал думу, довольно привычную для всей советской международной агентуры: «Ну как можно жить постоянно в нашей стране? В нее даже на короткие сроки приезжать не очень возможно. Я представляю, как сейчас в адриатическом городе Бари под вечерним Призом хлопают тенты открытых кафе, как собираются люди вокруг фонтана. Если может быть у советского человека мечта, то давайте выскажем ее до конца. Хорошо бы взять свою девушку, некую Глику, и с нею сбежать из Москвы навсегда в тихий приморский Бари!»

Едва лишь эта мечта советского человека была высказана до конца прямо под повисший в унынии нос, как сзади кто-то знакомый густо произнес:

«А почему бы нам с тобой не выпить, Кирилл?»

Он оглянулся и даже не удивился, увидев сгорбившегося под меховым воротником Жорика Моккинакки. Грустью отсвечивал один его глаз, второй полыхал улыбкой.

«А почему бы и нет? — хохотнул Кирилл. — Какие есть предложения?»

И в самом деле — почему бы не выпить в такой заунывный час где-нибудь в сводчатом народном подвале или хотя бы в шоферской столовке, где некогда, то есть совсем недавно, прятались с Эсперанцей?

Безопасное место находилось, как ни странно, прямо напротив, через площадь от органов пролетарской диктатуры, общеизвестной Лубянки. Шоферы шумели матерными выражениями, создавая уют. Запах состоял из смеси пивных дрожжей, ми-кояновских котлет, папирос-гвоздиков «Север» (бывший «Норд»), наваристой селянки и разделанной воблы, слегка напоминающей окаменелости скифских курганов. Водкой тоже пахло, однако справедливости ради следует отметить, что не было там ни малейших признаков рыгаловки.

Бывшие полярные друзья попросили хорошо знакомую администраторшу разместить их в «нише», то есть в некотором углублении грубо покрашенной стены под всем известным шедевром художника Решетникова «Опять двойка». Заказ, который они там сделали, говорил сам за себя и за крепкие мужские качества заказчиков: отменных размеров сельдь «залом» в кольчуге из кружков узбекского лука, бутыль «Московской особой», то есть 56-градусной, и полдюжины «Двойного золотого» в витых бутылочках темного стекла. По прибытии этого добра возникла атмосфера специфического запьянцовского уюта, на которой еще держалась вконец измученная большевиками Россия.

Кирилл с интересом смотрел на облаченного в партийный френч Жоржа. За ним, очевидно, идут по пятам. В глазах присутствует некоторая загнанность. Углубились вертикальные морщины щек.

Назад Дальше