В этот день он, как всегда, отправился на станцию, хотя и не отдавая себе отчета в своих действиях. Он смутно понимал, что в мире что-то происходит, но чувствовал, что отупел, поглупел, что он недостоин этого мгновения истины. Сидя на станционной скамейке, он пытался припомнить, говорится ли в Апокалипсисе о дожде мертвых птиц, но оказалось, что он забыл его начисто. Внезапно он сообразил, что задержался у сеньоры Ребеки и потому пропустил поезд; он вытянул шею и сквозь пыльные треснувшие оконные стекла увидел, что на часах в кабинете начальника станции было без двенадцати минут час. Вернувшись к своей скамейке, он почувствовал, что задыхается. В эту минуту он вспомнил, что сегодня суббота. Он обмахивался веером, сплетенным из пальмовых листьев, блуждая в темном тумане своей души. А затем его привели в отчаяние пуговицы его сутаны, пуговицы его ботинок, а также его длинные, облегающие саржевые панталоны, и его охватила тревога, когда он понял, что в жизни ему еще не было так жарко.
Не вставая со скамейки, он расстегнул ворот сутаны, вытащил из рукава платок и отер налившееся кровью лицо; тут, в патетическое мгновение полной ясности, у него Мелькнула мысль о том, что, быть может, все, что он сейчас видит, – это прелюдия к землетрясению. Когда-то он читал об этом в какой-то книге. Однако небо было безоблачным; с этого прозрачного голубого неба загадочным образом исчезли все птицы. Он ощущал и жару и прозрачность, но мгновенно позабыл о мертвых птицах. Сейчас он думал о другом – он думал о том, при каких условиях могла бы разразиться гроза. Однако небо было чистым и ясным, словно это было небо, раскинувшееся над другой деревней, далекой и не такой, как эта, над деревней, где жара никогда не чувствуется, и словно не его, а другие глаза глядели на.это небо. Потом он посмотрел на север поверх пальмовых и ржавых цинковых крыш и увидел медленную, молчаливую, спокойную стаю ястребов над мусорной кучей.
В силу какой-то странной ассоциации в нем ожили в эту минуту чувства, которые однажды в воскресенье он испытал в семинарии незадолго до получения первых наград. Ректор разрешил ему пользоваться своей личной библиотекой, и он целые часы (особенно по воскресеньям) проводил, погрузившись в чтение пожелтевших книг, пахнущих старым деревом, с пометками по-латыни, сделанными мелкими и острыми каракулями ректора. Как-то раз, в воскресенье, он читал целый день, в комнату вошел ректор и, смутившись, поспешно поднял карточку, явно выпавшую из книги, которую читал отец Антонио Исабель. К волнению своего начальника он отнесся тактично и равнодушно, но успел прочитать то, что было написано на карточке. Там была только одна фраза, написанная фиолетовыми чернилами, четким и прямым почерком: «Мадам Иветта умерла этой ночью». Более чем полвека спустя он увидел ястребиную эскадрилью над заброшенной деревней и вспомнил грустное впечатление, которое производил ректор, сидевший напротив него, в сумерках, молчаливо, с неприметно участившимся дыханием.
Под впечатлением этой ассоциации он уже не ощущал; жары; как раз наоборот – он чувствовал колющий холод в паху и в ступнях. Его охватил ужас, хотя он и не вполне понимал почему; он заблудился в чаще беспорядочных мыслей и чувств, среди которых невозможно было различить ощущение тошноты, мысль о копыте сатаны, увязнувшем в грязи, и мысль о множестве мертвых птиц, падающих на землю, в то время как он, Антонио Исабель дель Сантисимо Сакраменто дель Алтар, оставался равнодушным к этому явлению. Он встал, изумленно поднял руку, словно для приветствия, растворившегося в пустоте, и в ужасе закричал:
– Агасфер!
В эту минуту раздался свисток паровоза. В первый раз за много лет священник его не слышал. Он лишь увидел, как поезд, окутанный густым облаком дыма, подходит к станции, и услышал, как сыплется град угольной пыли на листы заржавленного цинка. Но все это было словно в далеком, непонятом сне, от которого он по-настоящему не пробуждался весь день, даже после четырех, когда уже кончал звонить в колокол, возвещавший об устрашающей проповеди, которую должен был произнести в воскресенье. Через восемь часов после этого за ним пришли: его просили причастить и соборовать умирающую женщину.
Таким образом, наш священник не узнал, кто приехал с вечерним поездом. Он с незапамятных времен смотрел, как проходят четыре выцветших, обветшавших вагона, но не припоминал, чтобы кто-то вышел из них и остался здесь, по крайней мере за последние годы. Раньше было иначе: целый вечер он мог смотреть на проходящий поезд, груженный бананами; сто сорок вагонов, груженных Фруктами, все шли и шли, пока наконец уже совсем ночью не проходил последний вагон, на ступеньке которого стоял человек с зеленым фонарем в руке. Тогда становилась видна деревня по ту сторону железной дороги – там уже зажигались огни, – и ему казалось, что, хотя он только смотрит на поезд, поезд увозит его в другую деревню. Быть может, поэтому и вошло у него в обычай ежедневно ходить на станцию; он продолжал ходить туда и после того, как обстреляли работников, и банановым плантациям, а вместе с ними и поездам в сто сорок вагонов пришел конец; остался только запыленный желтый поезд, который никого не привозил и не увозил.
Но в эту субботу кто-то все же приехал. Когда отец Антонио Исабель дель Сантисимо Сакраменто дель Алтар уходил со станции, тихий молодой человек, в котором не было ничего примечательного, кроме того, что он был явно голоден, увидел его из окна последнего вагона в ту самую минуту, когда вспомнил, что ничего не ел со вчерашнего дня. Он подумал: «Если здесь есть священник, значит, должна быть и гостиница». Он выпрыгнул из вагона, перешел улицу, опаленную металлическим августовским солнцем, и вошел в прохладный полумрак дома, стоявшего напротив станции; в доме играла старая граммофонная пластинка. Обоняние молодого человека, которое обострил двухдневный голод, подсказало ему, что это и есть гостиница. И вошел он туда, не заметив вывески: «Гостиница Макондо» – надпись, которую ему не пришлось прочитать ни разу в жизни.
Хозяйка гостиницы была на шестом месяце. Кожа у нее была цвета горчицы, а сама она как две капли воды была похожа на свою мать, когда та была беременна ею. Молодой человек попросил подать ему еду «как можно скорей», но хозяйка подала ему тарелку супа с голой костью и мякоть зеленого банана, отнюдь не стараясь поторопиться. В этот момент раздался свисток паровоза. Окутанный теплым, целебным паром, поднимавшимся от тарелки с супом, молодой человек сообразил, какое расстояние отделяет его от станции, и тотчас его охватила паника, которая овладевает нами, когда мы опаздываем на поезд.
Он решил бежать на станцию. Он добежал до дверей, но, не успев вспрыгнуть на подножку, понял, что на поезд уже опоздал. Он снова сел за стол, позабыв о том, что голоден; подле граммофона он увидел девушку, которая смотрела на него, и не было жалости в ее глазах: она глядела злобно, как собака, которую дергают за хвост. В первый раз за весь день он снял шляпу, зажал ее между коленей и снова принялся за еду. Когда он встал из-за стола, его, казалось, уже не беспокоило ни то, что ушел поезд, ни перспектива провести конец недели в этой деревушке, название которой он и не подумал узнать. Он сидел в углу зала, откинувшись на прямую спинку твердого стула, и пробыл в такой позе довольно долго, не слушая пластинок; наконец девушка, которая ставила их, сказала:
– В галерее будет попрохладнее.
Он почувствовал себя не в своей тарелке. Ему всегда было трудно начинать разговор с незнакомыми людьми. Для него было нестерпимо смотреть им в глаза, и, когда ему во что бы то ни стало приходилось вступать с ними в разговор, он невольно говорил не то, что думал.
– Да, – ответил он.
И почувствовал легкий озноб. Он попытался покачаться на стуле, забыв о том, что это не кресло-качалка.
– Здешние жители выкатывают стулья в галерею – там прохладнее, – сказала девушка.
А он, слушая ее, с тоской понял, что ей хочется поговорить. Он отважился взглянуть на нее в ту минуту, когда она заводила граммофон. Казалось, она сидела здесь уже несколько месяцев, а может, и несколько лет и не проявляла ни малейшего желания сдвинуться с места. Она заводила граммофон, но всем существом устремлялась к нему. Она улыбалась.
– Спасибо, – сказал он, делая попытку встать и стараясь держаться непринужденно. Девушка не сводила с него глаз.
– И оставляют шляпу на вешалке, – прибавила она.
Тут он почувствовал, что у него горят уши. Он вздрогнул при мысли о таком способе внушения. Он чувствовал себя неуютно, он был смущен, и снова его охватила паника, когда он вспомнил, что поезд его ушел. Но тут в зал вошла хозяйка.
– Что он делает? – спросила она.
– Он выкатывает свой стул в галерею, как все добрые люди, – отвечала девушка.
Ему показалось, что она произнесла это с оттенком насмешки.
Тут он почувствовал, что у него горят уши. Он вздрогнул при мысли о таком способе внушения. Он чувствовал себя неуютно, он был смущен, и снова его охватила паника, когда он вспомнил, что поезд его ушел. Но тут в зал вошла хозяйка.
– Что он делает? – спросила она.
– Он выкатывает свой стул в галерею, как все добрые люди, – отвечала девушка.
Ему показалось, что она произнесла это с оттенком насмешки.
– Не беспокойтесь, – сказала хозяйка. – Я принесу вам табуретку.
Девушка засмеялась, и он сконфузился. Было жарко, была сухая и ровная; он вспотел. Хозяйка потащила в галерею деревянную табуретку, обитую кожей. Он хотел было последовать за ней, но тут снова заговорила девушка.
– Худо то, что эти птицы наводят страх, – сказала она.
Он перехватил суровый взгляд, который хозяйка бросила на девушку. Это был взгляд мимолетный, но многозначительный.
– А ты помалкивай, – сказала она и с улыбкой повернулась к нему.
Тогда он почувствовал себя не таким одиноким, и ему захотелось поговорить.
– О чем вы говорите? – спросил он.
– О том, что в эти часы в коридоре падают мертвые птицы, – отвечала девушка.
– Вечно она выдумывает, – сказала хозяйка.
Она наклонилась, чтобы поправить веточку искусственных цветов, стоявших на столике в центре зала. Пальцы ее дрожали.
– Вовсе нет, – ответила девушка. – Ты сама позавчера выкинула двух.
Хозяйка метнула на нее сердитый взгляд. У нее был жалобный вид, и ей явно хотелось все объяснить так, чтобы не оставалось никаких сомнений.
– Дело в том, сеньор, что позавчера мальчишки подбросили в галерею двух мертвых птиц, чтобы напугать ее, а потом сказали, что мертвые птицы стали падать с неба. А она, что ни скажи, тут же и уши развесит.
Он улыбнулся. Это объяснение показалось ему забавным; он потер руки и повернулся к девушке, которая смотрела на него с грустью. Граммофон умолк. Хозяйка вышла в другую комнату, и, когда молодой человек направился в коридор, девушка сказала, понизив голос:
– Я сама видела, как они падают. Поверь мне! Все это видели.
И ему показалось, что теперь ему стала понятна и ее любовь к граммофону, и раздражительность хозяйки.
– Да, – сказал он с состраданием. И, выходя в галерею, прибавил:
– Я тоже их видел.
Там, в тени миндальных деревьев, было не так жарко. Он приставил табуретку к дверной раме. Откинул голову и вспомнил мать; мать уныло сидела на качелях и отпугивала кур длинной метлой, и тут он остро ощутил, что впервые уехал из дому.
Неделей раньше он мог бы подумать о том, что его жизнь – это прямая и ровная нить, тянувшаяся от дождливого раннего утра последней гражданской войны, когда он появился на свет в четырех глинобитных стенах деревенской школы, до сегодняшнего июльского утра, когда ему исполнилось двадцать два года и мать подошла к его гамаку и подарила ему шляпу, к которой была прикреплена карточка с надписью: «Моему дорогому сыночку в день его рождения». Порой ему набивал оскомину ржавый привкус безделья, и он тосковал по школе, по грифельной доске, по карте некой страны, засиженной мухами, и по длинному ряду кувшинов, висевших на стене под именем каждого ученика. Там не было жарко. Это была мирная зеленая деревня, там были куры с длинными пепельными лапками; они пробегали по школьному коридору и прятались в чулане. Его мать была в те времена печальной, замкнутой женщиной. По вечерам она садилась подышать воздухом кофейных плантаций и приговаривала: «Манауре – самая лучшая деревня на свете», а затем, обернувшись к нему и увидев, что он незаметно подрастает в своем гамаке, прибавляла: «Когда вырастешь, ты это поймешь». Но он не понимал ничего. Не понимал этого и в пятнадцать лет, когда был слишком большим для своего возраста и имел то вызывающее и легкомысленное здоровье, которое развивается при безделье. До двадцати лет жизнь его менялась лишь тогда, когда он менял позу, лежа в гамаке. Но именно в это время ревматизм вынудил его мать бросить школу, в которой она проработала восемнадцать лет, и они стали жить в Двухкомнатном домике с огромным патио, где выкармливались куры с такими же пепельного цвета лапками, как и те, что бегали по школьному коридору.
Забота о курах была его первым соприкосновением с Действительностью. Первым и единственным вплоть до июля месяца, когда его мать стала подумывать об уходе на пенсию и решила, что ее сын уже достаточно взрослый человек, чтобы взять хлопоты о пенсии на себя. Он, нимало не медля, подготовил необходимые документы и даже сумел убедить приходского священника выдать справку о крещении матери, прибавив ей шесть лет, ибо мать еще не достигла пенсионного возраста. Во вторник он получил последние инструкции, скрупулезнейшим образом разработанные во всех деталях матерью, вооруженной своим педагогическим опытом, и отправился в город, имея при себе двенадцать песо, смену белья, кипу документов, а также сугубо примитивное представление о слове «пенсия»; в простоте душевной он думал, что пенсия – это определенная сумма денег, которую правительство должно ему вручить на разведение свиней.
Дремля в галерее гостиницы, одурев от духоты, он не дал себе времени поразмыслить о том, сколь серьезно его положение. Он полагал, что беде его придет конец завтра, когда прибудет поезд, и, таким образом, единственное, что он может делать теперь, – это ждать воскресенья – в воскресенье он поедет куда ему нужно и никогда больше не вспомнит об этой деревушке, где стоит такая невыносимая жара. Около четырех часов он заснул беспокойным сном, но и во сне он досадовал, что не захватил с собой гамак. Тут он обнаружил, что оставил в поезде сверток с бельем и документы, необходимые для получения пенсии. Он мгновенно проснулся, вскочил, подумал о матери, и снова его охватила паника.
Когда он втащил седалище в залу, в деревне уже зажглись огни. Он никогда еще не видел электрического освещения, так что на него произвели сильное впечатление тусклые и грязные лампочки гостиницы. Потом он вспомнил, что мать рассказывала ему об этом, и потащил упомянутое седалище в столовую, стараясь избегать слепней, которые, как маленькие пули, шлепались о зеркала. Поужинал он без аппетита, ополоумев оттого, что отчетливо представил себе ситуацию, в которой очутился, от страшной жары, от горечи одиночества, которое он испытывал впервые в жизни. После девяти его провели в глубину дома, в комнату с деревянными стенами, оклеенную вырезками из журналов и газет. В полночь он погрузился в тяжелый лихорадочный сон, а в это время через пять улиц отсюда отец Антонио Исабель дель Сантисимо Сакраменто дель Алтар лежал на спине на своей складной кровати и размышлял о том, что опыт этой ночи обогатит его проповедь, которую он должен был произнести в семь часов утра. Под слитное гудение москитов священник отдыхал в своих длинных, облегающих саржевых панталонах. Около двенадцати он отправился причастить и соборовать умирающую женщину; он пришел в возбужденное, нервное состояние, так что, вернувшись домой, поставил святые дары рядом со своей кроватью, лег и стал мысленно повторять свою проповедь. Так, лежа на спине, он провел несколько часов до рассвета, когда услышал отдаленный крик выпи. Тогда он приподнялся, с трудом встал с постели, задел колокольчик и ничком упал на пол.
Он с трудом пришел в себя от пронизывающей боли в боку. В эту минуту он почувствовал и общую тяжесть: тяжесть своего тела, тяжесть своих грехов и тяжесть своего возраста. Щекой он ощущал неровную поверхность каменного пола, который столько раз, когда отец Антонио Исабель готовился к проповеди, служил ему для того, чтобы он мог составить себе совершенно точное представление о дороге, ведущей в ад.
– Иисусе! – прошептал он со страхом и подумал: «Мне уже не встать, это ясно».
Он не знал, сколько времени пролежал на полу, ни о чем не думая; ему даже не пришло в голову помолиться о мирной кончине. Он лежал так, как если бы и в самом Деле скоропостижно скончался. Но когда очнулся, он уже не чувствовал ни боли, ни страха. Под дверью лежала бледная полоска света; он услышал далекую печальную перекличку петухов и понял, что жив и что отлично помнит своюпроповедь.
Когда он отодвинул дверной засов, уже светало. Он по-прежнему не чувствовал боли, и ему даже казалось, что этот удар снял с него бремя старости. Вся доброта, все заблуждения и страдания его деревни проникли в его сердце, когда он впервые в это утро глотнул воздуха – эту голубую влагу, наполненную петушиными криками. Потом он огляделся вокруг как бы затем, чтобы примириться с одиночеством, и увидел спокойную утреннюю полутьму и одну… две… три мертвые птицы в галерее.
В течение девяти минут он рассматривал три трупа и в согласии со своей проповедью думал о том, что эта всеобщая смерть птиц требует искупления. Затем он прошел в другой конец галереи, подобрал всех трех мертвых птиц, подошел к большому глиняному кувшину, открыл его и, сам не зная, зачем он это делает, побросал птиц одну за другой в зеленую стоячую воду. «Три да три – это составляет полдюжины в неделю», – подумал он, и чудесная вспышка света указала ему, что начинается великий день в его жизни.