Она отвела глаза от танцовщиц и осмотрелась. Семочка уставился на стройную шею Гиллманки, которая рассматривала танцующих. Кадык Семочки двигался вверх-вниз, и у дочери помещика взорвался в груди мелкий презрительный смешок: разве что слюнки не текут, как у тех муниципальных старичков в Задворжи! Она молниеносно повернулась к Роберту и успела заметить злость и страдание на его лице: он тоже следил за кадыком Сэма. Увидев глаза партнерши, Гиллман тут же светски улыбнулся ей. Идиоты они все, что Роберт, что Семочка! И эта шлюха Гиллманова!.. Но почему, собственно, идиоты?
Она отчаянно смотрела на ножки балерин, открытые до самого паха в вихрении платьев, на стройные талии в трико, на груди, такие же крепкие, как полушария Норы… Зубы ее сжались на густо накрашенной губе. Роберт, Семочка… И самое страшное – то, что они вовсе не идиоты.
Франци притащился к пианино и начал клянчить:
– Эмиль, настрой мне!
Эмиль Зеттнер, которого звали Зеткой, слегка повернулся к нему и бросил «щас», но потом Франци видел только набриолиненные белокурые волосы Зетки и его спину в черном пиджаке, а также торчащие уши и носатый профиль Клавеса, которому капельмейстер что-то показывал в нотах. Франци оперся задом о клавиатуру, приподнял саксофон и уставился в пустой зал. Внизу, перед подиумом, стоял розоволицый Бунни с перламутровым грифом белой гитары-«гибсонки» в одной руке, а другой пытался прикрепить белую розу к груди своей девушки Лидии. Лидия, одетая в светло-фиолетовое платье, притворно сопротивлялась, но потом уступила; они, как всегда, потискались на глазах капеллы; потом, как обычно, Лидия будет весь вечер сидеть около оркестра или танцевать с парнями из Института, но всегда так, чтобы оставаться поблизости. Франци снова, как и всякий раз, когда ее видел, вспомнил легендарный вечер после войны, когда он лежал с нею в постели в пустой вилле родителей Бунни, а под кроватью крепко спал Бунни. Он не помнит, но, возможно, она даже целовала его. Вполне могло быть. Он всегда удивлялся ее уступчивости в тот раз, хотя вспоминал, что он и Лидия были пьяны. Такой уступчивой она больше никогда не была, а он после того случая все чаще напивался как по причине ее неподатливости, так и из-за саксофона. Но все же главным образом – из-за Лидии. Да. Естественно. А что делать, если у Бунни физия, как у Эдди Кондона, и он классно бренчит соло на снежно-белой «гибсонке» и клево танцует: его ноги и ноги Лидии, способные прямо-таки артистически вытоптать буги-вуги в комнате Бунни, роскошные танцевальные ноги, роскошные пловаренские ноги Лидии, великолепное буги Эмиля Зеттнера за фортепьяно; он с грустью уставился на блестящий корпус своего тенора, но Зетка вдруг обернулся: ну, давай, – и ударил ля. Франци быстро сунул в рот мундштук, чувствуя на себе презрительный взгляд Зетки, свое краснеющее лицо, когда неуверенно выдул тихий мычащий тон и нервно ожидал реакции капельмейстера. Тот отозвался сразу.
– Выше! – яростно заорал он, и Франци быстро завертел кольцо трости, несчастный оттого, что не слышит ничего, кроме раздраженного Зеткиного «Выше! Еще выше! Еще!», и даже не понимает, повышается у него тон или снижается; потом его облило краской, он испугался, не вращает ли он кольцо в другую сторону; он сжал губы как можно сильнее, всей душой потащил это отчаянное мычание вверх, трость уже дальше не шла, уперлась в бакелитовый мундштук; пролетела вечность, прежде чем набоб удовлетворился или, сдавшись, притворился удовлетворенным, и Франци пошел на свое место, решив, что уже не будет настраиваться вместе со всеми, раз он уже готов; он надеялся, что его не будут терзать, – он ведь прекрасно знает, как это бывает; и в то же время его грызло, что терзать его не будут, зная, какой из него жалкий саксофонист, и на него махнули рукой.
Он уселся за невысокий пульт с большими буквами ЭЗ спереди, открыл ноты и тихо, про себя начал проигрывать сумасшедшие, невычислимые, неосязаемые пассажи в специальной аранжировке Алекса Лёвенбаха, первого трубача оркестра Зеттнера. Кокетливый спор у подиума вокруг розы продолжался и завершился в конце концов, когда вместе с розой в вырезе платья Лидии очутились и длинные пальцы Бунни. Боже, что могут мои пальцы, не способные даже нажать толком клавиши саксофона, в сравнении с пальцами Бунни, которые виртуозно терзают шестерку металлических струн и ласкают перламутровый гриф, словно ребра Лидии в купальном бассейне? Что могу противопоставить ему я, Франтишек Стодола, по милости судьбы, из товарищеских чувств и из-за собачьей преданности джазу – четвертый тенор-саксофонист свинг-бэнда Зетки?
Все, абсолютно все сложилось не так, как я себе представлял, думал Роберт Гиллман, глядя на свою замечтавшуюся жену и замечая плотоядный взгляд Сэма Геллена, а перед его глазами кружились туманными пятна танцовщицы. Никогда в жизни, а в последние пять лет – особенно, ему не хотелось иметь дела с этими вот снобами, и все же каким-то образом – черт знает как! – ему приходится с ними сталкиваться постоянно. Отродясь он не мечтал о состоятельной, изнеженной супруге – и вот на тебе! – именно на такой женился и позволяет ей сейчас наставлять ему рога. Она, конечно, утверждает, что с Гелленом у нее ничего не было, но кто в это поверит? А этот Геллен, наглядный пример золотой молодежи… Если бы, по крайней мере, она не выбрала такого фата, если б не лгала без зазрения совести всякий раз, когда ее прижмешь! Она явно ему изменяет, а у него не хватает сердца избить ее или же твердой воли – ее оставить. И это называется коммунист!
Он с отчаянием думал, что именно это отнимает сейчас всю его энергию. Эти мысли. Эти проблемы. Его – Роберта Гиллмана из кадровой комиссии партийного комитета. Он всегда высмеивал всякую шушеру, экзистенциалистов из Огнице или фрейдистов из Пражского психоаналистического кружка, а сейчас сам бы мог послужить им материалом для исследований. Он, который писал язвительные статьи о Сартре и Хаксли, о Камю и Ануе еще до революции. Ирония судьбы: теперь о нем самом могут написать грязное экзистенциалистское исследование, и, что самое страшное, оно будет правдой. С ужасом он сознавал, что несчастлив, несчастлив без всяких оговорок, – именно сейчас, когда, по словам поэта, мы «что хотели, то имеем». Или, по крайней мере, начинаем иметь. Оправдать его могло только то, что это пока начало. И все же нет, не оправдывает: чего бы он только ни отдал тогда, во время первых послевоенных выборов, за то, чтобы ситуация в республике была такой, как сейчас. Тогда не было ничего важнее выборов, собраний и выступлений – в селах, с борта грузовика. Думал ли он тогда вообще об Ирене? Думал ли о ней на факультетских собраниях, когда шли боевые голосования, когда борешься со сном и усталостью после тридцати-сорока часов заседаний, но не борешься с самим собой, – и в конце концов вместе с товарищами побеждаешь?
Он воспринимал происходящие события как заранее запланированные, и все у них получилось, подтверждая мудрость и научную прозорливость партийного руководства; а сейчас он – ревнивый муж молодой буржуазной дамочки, мучается ее неверностью и ее ощущением пустоты жизни. Какая мерзость! Какими жестокими оказываются (так да или нет?) эти экзистенциальные категории!
Он посмотрел на нее: она разговаривала с Иржиной, в неестественно больших глазах ее отражались люстры, а из глубины глаз сверкали изумруды. Не будь она такой прекрасной или не будь она дурой, а будь лишь красивой буржуазной гусыней, он мог бы, по крайней мере, что-то с нею сделать. Но она вовсе не гусыня, она понимает, что происходит, Маркса знает даже лучше, чем большинство партийцев; знает, что партия занята нужной работой, что это новая жизнь, новая философия. Со всем этим она согласна, но потом с женской логикой, от которой с ума сойти можно, вдруг заявляет: «Но ведь эти коммунисты – дураки, здоровые, оптимистичные дураки и, как я лично убедилась, в большинстве – негодяи», – и можно часами ее убеждать, что и в партии есть отдельные бесхарактерные люди, особенно среди знакомых ей лично, но из-за этого нельзя отказываться от идеи, ибо она является выражением железных исторических закономерностей, а эти люди не в состоянии запачкать идею. Ирена в конце концов вздыхает: «Я понимаю, но ведь все это тщетность». – «Что тщетность?» – «Все», – отвечает Ирена, и он уже не отваживается продолжать ни о прекрасном будущем, потому что для Ирены это будущее – лишь морщины и старость, – ни о труде, ни о смысле жизни, ибо эти рассуждения для нее – полная и совершенная тщетность.
Тщетность? Ну да. Можно допустить, пожалуй, существование чего-то подобного в жизни. И кто знает: может, эти рассуждения о смысле жизни действительно тщетны – да! да! конечно же! – в мыслях он заорал на себя. Опомнись! Конечно же, это так, и вся эта мерзкая неуверенность – лишь наследие прошлого, среды, влияния, классовой принадлежности; он говорил себе эти слова как заклинания, с яростью глядя на свою жену, на ее глаза, похожие на подводные окошки, на стройную фигурку в черной тафте, на ее белый гимназический воротничок, – и сквозь все то, чем она была, он видел главное: она прежде всего – красивая женщина, воплощение «того, что он с ней делал», как она это называла. Его лихорадочно затрясло, надежда зашептала, что ее можно изменить, ибо все ее слова – лишь игра, ее прихвостни – тоже; ведь когда хочет, она умеет быть нежной любовницей, и он потом лежит рядом с ней, обессиленный и счастливый… Но может ли это быть постоянным счастьем? Или это тоже нечто утонченно-буржуазное? Чушь! Он ужаснулся при мысли, что похож сейчас на героя реакционных буржуазных анекдотов, но уверенности ему это не прибавило: ну да, иногда ему действительно кажется, что с Иреной это, ну, не так, как вроде должно быть – черт его знает! – естественным, здоровым? У Ирены странные эротические запросы – рафинированные или же – без чистого чувства любви. Люди, кто это написал? Ян Дрда?[10] Где-то он это читал. А у него – при «том, что он делает с Иреной» – есть это чистое чувство любви? Проклятье! Есть ли вообще чистое чувство любви при совокуплении? И что это такое – чистое чувство любви?
Возможно, – начал вспоминать Роберт, – оно было вначале. Когда он увидел ее в первый раз на фортепьянном концерте в Книговне, слегка взлохмаченную, в темно-синем платье, с таким же белым воротничком, который всегда был у нее чем-то вроде эмблемы; Роберт сидел за ней, не слушая музыку, и смотрел на ее немытую шею, а когда в антракте она достала спичечный коробок и дохнула в него, он вытянулся, чтобы посмотреть, что там у нее, и увидел в грязной вате божью коровку (дело было в феврале), – тогда именно, над той коробочкой, его охватила глубокая нежность.
Наверное, тогда это и было чистым чувством любви. Он… – впрочем, чушь все это! Эротика – совершенно естественная, материальная сторона жизни, божьи коровки тоже этим занимаются, и у него есть чистое чувство любви, чистейшее чувство любви к Ирене; просто Ирена, к несчастью, – скептичная буржуазная девушка, и с этим ничего не поделаешь.
Он снова посмотрел на нее и снова почувствовал свое бессилие. Ей присущи все самые худшие свойства ее класса – его класса, класса, с которым он хочет порвать и с которым порвет. Порвет! Он сжал зубы. А ее перевоспитает! Революция в людях так же крута, как и на улице, только сложнее и длится дольше. Ее цель – сохранение, а не уничтожение человека. Даже если люди того не заслуживают. Даже против их воли. Но он любит ее, Ирену, этот осколок скверны. И переделает ее. Это его конкретная, индивидуальная задача во всеобщих задачах партии. Она – всего лишь один-единственный человек, но вожди революции не пренебрегали никем, даже самым последним, пока в нем, как сказал Маяковский, была «хоть какая-то общая с коммуной черта». Есть она в Ирене?
Он снова сжал зубы и потряс головой. В каждом человеке она есть. Только бывает завалена слоем разной дряни. Непримиримо, свирепо смотрел он на жену. Ну погоди, милочка! Скоро избавимся от господина Самуэля, от американских балов, от Сартра и тому подобного. Подожди только! Пройдут у тебя эти тщетности, я об этом позабочусь, говорил он с иронией, как когда-то с грузовика; и вдруг он ощутил на себе неприятный, насмешливый, упорный взгляд голубых глаз толстой девушки возле себя; лицо его вспыхнуло, он быстро повернулся к ней, улыбнулся без всякой цели; девушка отвернулась, а он почувствовал, как улыбка вянет на губах, почувствовал испарину, ему стало неловко, и он уже не знал, действительно ли перевоспитает Ирену и будет ли в каждой ситуации коммунистом – телом и душой, – или же Ирену ему не переделать никогда.
Ей казалось, что высоко над коленями ее приятно щекочет подол хитона и что открытыми глазами она видит священное, тихое пространство зрительного зала Виноградского театра, в котором теряются вдали бледные головы зрителей, а она танцует легко, босиком, хитон обтекает ее бедра, ноги обнажены. В то время, правда, представление шло в народных костюмах, и под сценой играл небольшой смычковый оркестр, но в студии мадам Мышаковой танцевали в хитонах и под фортепиано, и острый голос мадам колол в спину. Она смотрела на группку балерин перед собой; вот среди них Эвита с толстым задом, в грязном хитоне, – интересно, что привело ее сюда: искусство, желание похудеть или просто любопытство; и Адина, которая здесь явно потому, что здесь Ирена; и тщеславная, упорная Флер, Флер Марти – Квета Мартинцова, она сейчас ведущая солистка в Народном театре, танцует принцессу в «Щелкунчике» Прокофьева, пронырливая, упорная Флер, в то время как она, Ирена Гиллманова, лишь стоит и смотрит, и на душе у нее грустно и пусто.
А у нее тогда все получалось гораздо лучше, чем у этой натренированной пролазы, лучше, чем у Флер, но оказалось плохо с сердцем – и на этом все кончилось. Кончилось. Кончилось все, ибо это было единственное, что она когда-либо умела, чему стоило отдать жизнь. Единственное, к чему можно относиться серьезно, что можно по-настоящему чувствовать – ногами, телом, душой, как эта толстая Айседора Дункан, которая наболтала кучу мистической чуши, но действительно это чувствовала.
Чувствовать жизнь, идя на Платнержскую улицу, по темной лестнице с проволокой на стене вместо перил; намазанные, разодетые девчонки, которые потом снимают с себя в гардеробе всевозможные причиндалы: и пояса с подвязками, и кружевные комбинашки, – кружевные, несмотря на то, что идет война и они целый день ходят в розовом трикотине; разные девушки в хитонах: и стройные, и худые, и толстые – послушно машут ногами и с оханьем виснут на шведской стенке. И старая Дункан из Зальцбурга, которая однажды нанесла нам визит, сморщенная, сухая, накрашенная; мадам Мышакова ее угощает довоенной вишневой наливкой, усаживает в кресла и представляет свой ансамбль, яростно шипит при этом на Эвиту, пируэты которой напоминают вращение оторванного колеса деревенской арбы, – разве что без грохота; старуха Дункан спрашивает надтреснутым голосом: «Wollen Sie turnen oder tanzen ?»– и девчонки, как гусята, пищат, перебивая друг друга: «Танцен, танцен!» Сморщенная прима-балерина с четверть часа бросает им перлы своего опыта, а Флер ластится к ней, задавая на ломаном немецком страшно почтительные и страшно глупые вопросы. А соло в «Славянских» танцевала потом именно она, Ирена Гиллманова, тогда еще не Гиллманова; хотя у Флер были и время на тренинг, и тщеславие, и домашняя учительница, у Ирены – божий дар, и Мышакова любила ее и гордилась ею. Но – увы! – обнаружилась болезнь сердца, и тщетность ухмыльнулась ей и в этом единственном деле, ради которого она бы, пожалуй, смогла жить по-настоящему и стопроцентно, – и только одна, без мужчины. Наверное, так на небе решено, что Ирена Гиллманова не может быть ничем иным, а только именно Иреной Гиллмановой, созданной для того, чтобы мужчины сходили по ней с ума и как сумасшедшие требовали от нее этой дурацкой, неинтересной вещи. Она не смогла стать прима-балериной, но навсегда должна остаться выдержанной женщиной, женой, и никаких тебе хитонов, никакой славы, никаких почитателей, которые отваживаются на большее, нежели поцеловать руку и принести цветы. Ах, в эту минуту ее не тешила ни мысль о милашке Сэме, ни даже вид молоденьких девушек в розовых платьях вокруг, – ее лишь приводили в отчаяние эти топорные танцовщицы, не понимающие, с чем они связали свою жизнь. За собой она чувствовала Сэма и собачий, ревнивый, упорный взгляд Роберта. Ах, ничего они не знают. Ничего. Ничего.
Они стояли в глубине большого зала, за обнаженными спинами дам в вечерних туалетах, сплоченные, высокомерные – музыкальная элита; он тоже был ее частью и поэтому чувствовал превосходство над остальными; но в элите он был слабейшим звеном, и это огорчало его. Жадными глазами, в которых были и посвященность, и снисходительность, они смотрели на танцовщиц. Ему тоже хотелось смотреть на балерин, но глаза его неодолимо притягивал оркестр. Золотые корпуса батареи саксофонов выводили там хрупкий ритм свингованного гавота для очаровательных шажков профессионально гибких девушек; мягкая, приглушенная музыка и пальцы музыкантов, эти пальцы на клапанах, то вспыхивающих сиянием, то угасающих; высокие плечистые парни в серых пиджаках, губы их плотно сжимают металлические мундштуки, они словно срослись с саксофонами, со всей этой музыкой; а за ними ритмически втягиваются и вытягиваются поршни тромбонов – рыдающие, нежные, сочные аккорды, словно в алебастровом космосе вибрируют стеклянные шарики звездных сфер. Боже, если он называется саксофонистом, то кто же тогда они?… Тут он увидел золотистую головку Лидии Чериховой, американские очки Бунни; голос саксофонов заглушили трубы, балерины застыли рококошными изваяниями, маленький капельмейстер начал раскланиваться, и Франци, преследуемый аплодисментами толпы, отправился навстречу четырем часам добровольного отчаяния.
Они молчали, он лишь смотрел в лицо испорченного мальчика с зелеными глазами. Молча танцевали слоу-фокс, и он знал, что нет на свете глаз прекраснее. Психологи и это описали. Достаточно нескольких шагов – Ирена возбудила его, как всегда, и, как всегда, страшно, одно ее присутствие, малейшее прикосновение. Потом каждый раз возникала сильная боль, о которой он, конечно, говорил Ирене, как всегда и обо всем, и она всегда жалела его; он извивался возле нее в отдельном кабинете «У Мышака», угрожал ответственностью за воспаление желез, а она лишь заговорщицки жала ему руку: «Сэм, милый, ну освободись от этого сам, иди вон в туалет… Господи, я бы рада тебе помочь, но не могу, ты же знаешь». Когда он проанализировал ситуацию психологически, ему стало ясно, что это – компенсация копулятивной активности вербальной активностью, тоже вроде бы описанной у Кинси, однако моноандрический комплекс Ирены еще не подвергся исследованию. И на мне, убеждал он себя, лежит обязанность описать его. Вот на Ирене я, по крайней мере, реабилитирую себя, ибо в свой мир она меня не пускает. Моноандрический синдром, ухмыльнулся он, и его связь с нарушением… с нарушением здравого смысла, описанный в литературе как эротическая инфатуация. Ах, – вздохнул он почти вслух, обнимая в танце упругое тело Ирены Гиллмановой среди благоухающих пар на зеркальном паркете Дома приемов, – у него связь лишь с нею, но не с ее телом, лишь время от времени ему удавалось поцеловать ее крашеные губы, провести рукой по приятным маленьким грудям, но не больше, и то лишь иногда – очень редко, к сожалению.