– Вовсе нет. Но я совершил страшную ошибку, приятель.
– Это с каждым бывает.
– Не с каждым. А я оказался дураком.
– А кто нет?
Педро завертел головой.
– Не каждый, а я. Я всегда был дураком.
– Но послушай…
– И пропустил такую оказию!
– Не болтай!
– Нет, нет. Я знаю. Уже конец. Стоит ей посмотреть на меня – по глазам видно.
– Так кто же она?
Педро огляделся и приложил палец к губам. Профессор наклонился к нему: разит водкой. Педро обнял его и, всхлипывая, задышал в ухо, потом тихо, с пафосом, начал декламировать таинственным голосом:
– Клара не стерпит, ее имя есть, – произнес он и высвободился из его объятия.
– Парень, ты – энциклопедия мировой поэзии, а вовсе не строитель. Откуда ты это выдрал?
– Это все от нее, – трагически продолжал Педро. – Рядом с ней я варвар. А я за всю жизнь не прочитал ни одного стихотворения.
– Кто она? Я ее знаю?
– Ее никто не знает, – завертел головой Педро, – только я. Даже она не подозревает, что ее знаю только я.
– В таком случае это чушь собачья, – сказал профессор и потом лишь молча смотрел на Педро. Тот сложил голову на руки, опираясь локтями о стойку, и сидел живым воплощением горя. Дурак! Куда бы делась твоя мировая скорбь, если б тебе завтра в Гацашпрндовичи! Сразу перестал бы нажираться из-за какой-то там загадочной барышни, любительницы стихов.
Все это риторика: Педро никогда никуда отсюда не поедет. А если поедет – только инженером. Не господином учителем. Да. Мир – лишь одна огромная несправедливость.
– Damn, – выругался он вполголоса, развернулся к стойке и заказал еще один, последний, бренди. Педро торчал рядом, безнадежно сложив голову на руки. Лучше оставить его здесь и подняться наверх, в зал Сладковского и поискать там Ренату. Допил свой бренди и расплатился. Еще раз посмотрел на Педро:
– Ну, пока, Педро, я пошел.
– Пока, – плаксиво отозвалось это воплощение горя. Профессор соскользнул с сиденья и расправил пальто. Поглядев на выход, заметил Жофию Бернатову в зеленом платье, взгляд которой блуждал по залу… Она увидела его, а потом узнала в горестной фигуре возле него своего Педро. И разозлилась.
– Здравствуй, Монти, – сказала она. – Так он здесь! А я ищу его по всей «Репре».
Она схватила Педро за волосы и подняла голову.
– Ку-ку, – произнес тот, улыбнулся, открыл глаза и увидел Жофию. Сразу же глаза закрыл и повторил с отвращением: – Ку-ку!
Она начала его трясти:
– Педро, вставай!
– Оставь меня в покое!
– Встань, я тебе говорю! – зашипела Жофия. На них начали оглядываться с соседних столиков. Тоном супруги Жофия обратилась к профессору:
– Скажи, пожалуйста, сколько он в себя влил?
– Трудно сказать, я зашел сюда с минуту назад.
– Подержи его, пожалуйста.
Профессор взял Педро за плечи, а Жофия повернулась к бармену. Он заметил, что Педро прикрытыми глазами следит за ней.
– Одни козы, – пробормотал он. – А я баран, такую оказию…
– О'кей, – сказал профессор. – Ну, начинай ползать по земному шару.
– Так ведь… – Он махнул рукой. Жофия возвратилась от стойки и взяла его под руку. – Оставь меня. – Педро стал вырываться.
– Ты пьян!
– Вовсе нет. Чашечку кофе – и все будет в норме.
– Посмотрим!
– Посмотрим!
Педро твердым шагом направился к выходу. Жофия побежала за ним.
– Педро! – позвала она, но тот даже не обернулся.
Профессор оторвался от стойки и медленно пошел за ними. Как прекрасна жизнь, полная таких вот сценок! Но он должен ее оставить. Почему? Потому что он не из тех, кто хорошо родился. Все, абсолютно все зависит от этого, damn, – говорил он себе, раздвигая черную занавеску. Жизнь – не что иное, как огромная несправедливость.
– Да, да, – говорил Роберт Гиллман партнерше, вращаясь с нею в этом море света. – Если идти по аллее к Задворжи, там слева есть заповедник.
– Фазанник, – поправила его помещичья дочь, – а в излучине, против распятия, такой прудик, знаете?
– Знаю. Там мы с Иреной однажды купались.
Ее сейчас не очень даже задело осквернение своего прудика телом Гиллманши. Приятная неожиданность, что Роберт Гиллман знает Тополов, еще жила, и ей невольно захотелось спросить его и о церкви. В ней ложа с балкончиком, красный захватанный плюш на перилах, оттуда видно даже дно чаши в руках священника; от этого пропадает вся таинственность, зато оживает старое чувство дома. Однако она не успела спросить, а Роберт Гиллман сказал:
– Ирена родилась вблизи этого места. Потому и знаю. Мы обычно ездим туда на лето.
Этими словами он разорвал тонкую нить некоторой симпатии. Почему он все время приплетает эту корову? – подумала зло. А впрочем, так ему и надо, что такая стерва досталась. Помещичья дочь раздраженно спросила:
– Где родилась?
– В Малой Студне. Она в…
– Я знаю, где, – перебила его она. – Туда ходит вагончик из Лготки.
– Да. А от остановки ведет бетонный мостик через луг. Подвесной – из-за половодья. – По-моему, деревянный.
– Нет. Деревянный был раньше, а в прошлом году сделали новый. Из бетона.
– Вот как? А когда вы там были в первый раз? Роберт Гиллман задумался. А она чувствовала, что симпатия совершенно испарилась. Разве ей не все равно, был он в Тополове или нет? Не один же он там был. И вообще – почему ее так глупо обрадовало, что он там был? Что бы это значило? А-а, ясно: ей приятно вспоминать Тополов; он же не думает ни о каком фазаннике, лишь о Гиллманке, как она идет через фазанник: кожа не ощущает тепла, вода в пруду прохладная, там много головастиков, и он, конечно, видит только свою картину: пруд и худое тело Гиллманши в купальнике. Или даже без купальника, – там ведь развесистый бук. Вялая рука Роберта коснулась ее спины, как раз где застежка лифчика. Почему он не положит ее в другое место, болван! Ах, никогда, никогда не будет у нее мужчины! Когда ее обнимают в танце, она воплощается в партнера, словно сама касается его руками своего тела. Рука чувствует слой жира, вылезающий из латексовых приспособлений, которыми все это как-то держится. Ей хотелось плакать. Нет, нет, никогда не будет у меня мужчины, ну и не надо. Она бы не верила ему. Ей бы пришлось смеяться над ним. Удивляться ему. Почему я, когда на свете есть Норы, обольстительные, сотворенные для радости, для страсти, для черного отчаяния. Ах, Семочка вовсе не дурак. Он правильно выбирает. Ведь прикосновение к Гиллманше тоже, наверное, приносит радость. Семочка вовсе не такой болван, как этот Гиллман, который так предупредителен со мной, как будто он мне нужен. Ей вдруг захотелось сделать ему больно – да так, чтоб не сразу пришел в себя. Он же в это время все еще морщил лоб, вспоминая.
– В первый раз?… Подождите… Это было в сорок шестом.
– Мы там уже не жили, – ответила она, соображая, чем же его задеть, – и вдруг ей пришло в голову: – Так вы познакомились с Иреной в Малой Студне?
– Нет. В Праге. А там мы с ней были вместе в первый раз на каникулах.
Снова злится: наверное, там, у ее прудика, они и выспались в первый раз. Она спросила:
– Как долго вы были вместе до свадьбы?
– Пять месяцев. Долго, да?
– Я не против коротких знакомств, – засмеялась она. – Сколько тогда было Ирене?
– Двадцать.
– А вам?
– Двадцать два.
– Как раз в моем вкусе, – ответила она и не почувствовала неловкости от того, что произносит эти слова, словно в этих вещах могла руководствоваться своим вкусом: она произнесла их с определенной целью. – Нашему Сэму я все время советую жениться, – начала она в духе легкого трепа, злорадно глядя в лицо Роберта. – Но он такой недотепа. Ни с кем не ходит. Не знаю, держится ли он еще…
– Пожалуй, нет, – ответил Гиллман мрачно.
– Бог его знает, – продолжила она, переходя на доверительный тон. – Знаете, он раньше ходил с Лаурой Шроттовой, это его кузина – и моя тоже, точнее – не кузина, а тетка, а я ей внучатая племянница, – хихикнула она, – это звучит смешно, но она моя двоюродная бабушка, а Самуэлю тетка, а мне Самуэль не кузен, а дядя, понимаете? Но он всего на пару лет старше меня, так что я называю его кузеном, а двоюродная бабушка Лаура всего лишь на два года старше его; ну, мы довольно смешная семья; что вы на это скажете?
Он молча кивнул. Родственные связи Сэма Геллена его совершенно не интересуют, – подумала она. И вообще, ничто смешным ему не кажется. И все же она продолжала тараторить:
– Так вот, они ходили вместе, и вся родня беспокоилась, чем это кончится, и вдруг это потухло само собой, и никто не знает, почему.
– Бывает, – заметил Роберт Гиллман. Он ушел в себя, как черепаха в панцирь, и от его приветливости ничего не осталось. Но она уже в ней не нуждалась.
– И с тех пор Сэм уже ни с кем не ходит.
Он снова кивнул, глядя через ее плечо в пространство. Какое-то особое довольство разлилось в ее душе. Она решила, что настал момент для решающего удара. Прижавшись к нему, она продолжала еще доверительнее:
– Между нами: у него кто-то появился. Это вроде бы какая-то бывшая балерина или что-то такое; во всяком случае, Сэм боится привести ее домой. Не знаю почему, но Сэм немножко чокнутый. Или у него какие-то свои соображения, чтобы не представлять ее домашним. Что вы на это скажете?
Она сама ужаснулась собственной дерзости. Но – достала его.
– Наверное, есть, – произнес он ледяным голосом, глаза твердые и холодные как стекло. Потом оркестр кончил играть, и он от нее освободился. Ее это слегка разочаровало, но все же она своего добилась. Он отпустил ее и слегка поклонился.
– Благодарю вас, – светски произнес он и предложил ей руку. Она, конечно, повесилась на него, как Нора. Сейчас она – как Нора. Ядовитая, как Норочка, которая коготками может погладить, а бархатной лапкой оцарапать. Нора, лед и пламя, принцесса Нора. Сейчас она почувствовала себя в чем-то равной ей и шла по паркету довольная, под руку с мужчиной, которого покорила. На краткий миг она была по-настоящему счастлива.
Стиляги из Института, SBA и прочих мест быстро собрались в зале Сладковского, где можно было танцевать отдельно. Лидия, как он и предполагал, вертелась недалеко от сцены; иногда он поверх нот видел ее, красиво упакованную в бальное платье, словно готовую к употреблению; под прозрачным шифоном – загорелая спина, еще от плавательного бассейна – ее загар всегда держался долго; но сегодня он не думал о ней, ибо обычное отчаяние от игры стало на порядок выше.
Это произошло при «Sentimental Reasons», как раз посреди хорового рефрена, поэтому никто ничего не заметил. У него вдруг запершило в горле, он раскашлялся и не смог больше играть; прижатый к губам платок сразу наполнился кровавыми ошметками легких. Вот и все, подумал он, и ему, как это ни глупо, стало легче. Пять лет он тщетно пытался доказать домашним и самому себе, что его больным легким полезна игра на теноре. Наконец случилось то, чего он давно ждал. Вдобавок к его киксам и отстранениям за слабую игру – еще и это. Он слабенько дул в изогнутый инструмент и слышал его тонкий, блеющий, сформированный звук, терявшийся в певучем завывании квартета. У Тыпла, первого альтиста и солиста, шея раздувалась от синкопированных усилий, горло Клауса ритмично расширялось и сжималось; краем глаза он видел рядом и Кучеру, третьего альтиста, и Зикмунда с баритоном, – он как-то косо на левую сторону сидел над своим импозантным инструментом; их голоса сливались в уверенном, энергичном вибрато – мощный поток звуков вел мелодию свинга к блаженным высотам. Они были здоровы, талантливы – настоящие саксофонисты, а он сидел среди них, присоединяя свой слабенький, расхлябанный голосок к этому циничному, бесцеремонному гимну торжествующей музыкальности.
Да. Лидия ушла из его мыслей, и он думал сейчас об аккордах, которые не давались ему, и о своей несчастной музыкальной карьере. Один бог знает, когда пришло ему в голову играть. Все же нет – он знал, когда и почему. В четвертом классе гимназии, – к ним тогда еще ходил на обеды пролетарий Вавра, – и однажды, весной, им овладела безумная тяга к музыке, чреватая множеством проблем. Вавра как-то принес с собой скрипку, исполнил этюд, потом песенку и сообщил, что будет играть в оркестре Сокола Кобылисы; из струн, аромата канифоли, из каких-то видений родилась необъяснимая, неодолимая страсть, определившая в долю секунды всю его дальнейшую жизнь. Эта страсть сначала воплотилась в пианино, которое стоит сейчас в столовой, коричневое, блестящее, гармонирующее с мебелью. И в «Школу игры на фортепьяно» Байера. Его учил профессор из консерватории, который непредусмотрительно позволил, чтобы ему за восемьдесят крон в месяц портили нервы, и через полгода от всей его учебы осталась только потрепанная книжка, так что с музыкой он, вероятнее всего, распрощался бы и навсегда забыл муки аппликатуры. Но, когда он был в восьмом классе, Зетка создавал оркестр, и скулящая страсть снова вспыхнула, ибо волшебство скрипок Вавры оказалось в сравнении с этим оркестром всего лишь прелюдией. Ночи, прежде пустые, стали чародейским шабашем в эфире; и не Лондон он слушал, говоривший о скором конце войны, а Стокгольм, ABSE, Глена Миллера, абракадабру мистических имен: Луи Армстронг, Кид Ори, Джимми Лансфорд, Джо Венути, Мэри Лу Вильяме; к тому же и Лидия привязалась к оркестру и сидела на репетициях, слушая первые пробы с набожным восторгом.
С таким же восторгом и он отдался музыке – как муха, сожженная жарким пламенем яркой керосиновой лампы. Джазовую музыку он любил больше, чем все ребята в капелле, но, увы, таланта бог не дал. К тому же с детства у него были слабые бронхи. Отец, так легко выложивший уйму денег на новый «Petroff», и слышать не хотел о тенор-саксофоне марки «Toneking» и любой другой фирмы, мать плакала, доктор не советовал. Франци, от рождения болезненный, пассивный ребенок, вырос в пассивного, интровертного юношу. Тогда он устроил настоящее сражение, ярость которого поразила энергичного папашу. Франци, послушный сын и образцовый ученик, в роли закоренелого вымогателя – это что-то новое, и после ужасной истерической сцены, затянувшейся до полуночи, появился саксофон, а с ним и учитель, но таланта, соизмеримого с интенсивностью этой страсти, не оказалось. В капеллу его взяли, там в тот момент не могли найти другого; а может, сила его страсти поразила ребят. И эта страсть превратила признанного отличника, первого ученика, прилежно сидящего над учебником, в подмастерье пижонов и стиляг, свингующего чудака, – как обычного, нормального второгодника. Наверное, он удивил и Зетку, – хотя, при всей старательности и исполнительности, оказался серым, как пальто учителя математики, – и Зетка поставил его четвертым тенор-саксофонистом, но для капеллы он всегда был недотепой и слабаком.
Таким образом, для него единственной яркой ночью любви осталась та первая ночь, когда саксофон в черном футляре лежал под кроватью, впервые вытертый кожаным шомполом, еще совсем незнакомый, а сам он еще не знал ничего о специальных аранжировках в кульминирующих last choruses. В ту ночь ему снилась музыка, блаженство игры – и Лидия, соблазненная сексуально приглушенным голосом его инструмента; он мечтал о красоте, которую позолоченный корпус придаст его фигуре, когда он в мягком свете будет стоять на эстраде бара, где обычно бывает Лидия, – словом, то была первая ночь, счастливая, как и все первые ночи. Затем начались репетиции в школьном зале, а потом и в подсобке кафе «Савой». Хотя Лидия вертелась там постоянно, ни голос золоченого корпуса, ни фигура четвертого саксофониста ее не привлекали. Ибо голосу его инструмента, хотя и приглушенному, сдавленному, не хватало виртуозности, чтобы быть sexy, и фигура его не возвышалась триумфально в свете голубого рефлектора, а корчилась как можно незаметнее за ободранным пультом четвертого в батарее, никогда не поднималась в соло, потому что четвертый тенор этого соло никогда не имел, за исключением обязательных, позорных, блеющих соло, исполняемых только на репетициях при жестком внимании молчащей капеллы.
В конце концов он стал саксофонистом, но не модерновым бардом в сером пиджаке, а чудаковатым воплощением музыкального неудачника и своеобразным амулетом оркестра. Его это мучило, но играть он не перестал. Раз уж судьба не дала ему играть соло под голубым рефлектором, он играл его в своих фантазиях. Особое счастье он испытывал перед началом игры или когда тащился вместе с капеллой, саксофон в руке – никто ведь не знает, каково его место среди них и как он играет. Это была уже не мистерия музыки, а мистерия принадлежности к музыке, к сообществу избранных. А счастливее всего он был, когда капелла играла что-нибудь ему доступное, особенно в прелюдии, когда он вместе со всеми поднимал свой тенор к люстрам, словно молился великому новому богу. Тогда на какое-то мгновение он чувствовал себя в теле великого Коул-мана, небрежно перебирал клапаны саксофона, и в его фантазиях это была ошеломительно прекрасная импровизация. Но Лидия приходила и на репетиции, а там Зетка прерывал сонг в любой момент и подвергал мучительной, унизительной трепке; там требовалось играть обязательные, неэффектные соло, и Лидия качала головой, подпевала его партию, и блаженство музыки, коварной и жестокой, превращалось в удвоенную смертную муку, в двойное унижение.
Отзвучала мелодия «Sentimental Reasons», и Франци поставил саксофон в стояк. Пестрая куча людей постепенно выстраивалась в пары, которые слились затем в длинный вращающийся эллипс смокингов и бальных платьев. Снова приступ кашля, достал платок; из эллипса на него сочувственно смотрели глаза какой-то девушки; он вытер лоб, изо всех сил борясь с кашлем. Сочувствующую девушку уносил эллипс, она даже оглянулась через плечо, а кашель все же прорвался. К счастью, он услышал голос Зетки: