На солнце и в тени - Марк Хелприн 8 стр.


– Необходимость покажет тебе эту область, иначе проживешь жизнь впустую.

– Пока что не показала. В деле полный порядок: я не мог бы управлять им так, как это делаете вы. У меня нет никакого желания дублировать вашу работу. Я даже не знаю, хочу ли остаться. Я знаю, что к чему, но чтобы кроить или растягивать так же хорошо, как они, – он имел в виду рабочих по ту сторону стеклянной перегородки, – потребуется двадцать лет, а какой в этом смысл?

– Производительность у нас высокая, – сказал Корнелл, – а вот продажи падают.

– У нас же не механизированное производство, а ручное. Единственный способ конкурировать с людьми, чьи затраты на рабочую силу впятеро меньше наших, – сказал Гарри, – состоит в том, чтобы все мы получали меньше. Рабочие ближе к краю, так что нам с вами действительно придется затянуть пояса, но вдвоем нам со всем этим не управиться. Если мы снизим зарплату, профсоюзы отменят мораторий и разорят нас забастовками. Нам придется выйти из бизнеса или поднять цены, после чего мы все равно разоримся, так же, как можем и теперь, если эта тенденция сохранится. Я не знаю, что делать. Европе потребуются десятилетия, прежде чем она догонит нас и цены выравняются. Может, этого и никогда не случится.

– В Европе может разразиться еще одна война, – сказал Корнелл. – Две мы только что испытали.

– Сталин бы начал, – согласился Гарри, – потому что в России еще не прошла демобилизация. Но, случись еще одна война, когда она кончится, перестав выпускать ремни для генералов, мы окажемся точно там же, где сейчас.

– Если бы у нас был другой бизнес, если бы мы были какой-нибудь индустрией, можно было бы отстегивать Конгрессу, а они повышали бы тарифы, чтобы нас защищать, – сказал Корнелл. – Но мы слишком малы. Не имеем такого значения, как «Дженерал электрик».

– Я бы не хотел быть как «Дженерал электрик».

– Дело не в этом. – Корнелл посмотрел в окно, выходящее на север. – Магазин у нас в порядке.

– Потому что мы заполучили двух единственных служащих в Нью-Йорке, которые не норовят засунуть руку в кассу. Это чудо.

– Можно было бы открыть магазины и в других городах.

– Нет денег, Корнелл. При наших продажах банки откажут нам в кредите, да и все равно мы не можем позволить себе выплачивать проценты. Сейчас нам, вероятно, отказали бы, даже если бы мы преуспевали. У меня есть сто тысяч долларов на мое имя. С этими деньгами мы могли бы открыть магазины в Чикаго и Бостоне. Люди знают «Кожу Коупленда». Дело у нас, наверное, пошло бы. Но это все деньги, что у меня есть, а если мы откроем магазины, то потеряем торговые точки.

– Мы и так их теряем.

– Поэтому, возможно, мы так и сделаем. Но это заставляет меня нервничать, потому что, если ничего не получится, у меня не останется никаких резервов, ни для бизнеса, ни для себя. А где мы сможем заполучить Генри или Такстона? Таких людей больше нет, чтобы с манерами и внешностью председателя правления работать в магазине и вести себя как дворецкий.

– Их производят в Бостоне, – сказал Корнелл, – но нам придется импортировать их в Чикаго. А мы знаем только Нью-Йорк, Гарри, никаких других городов мы не знаем. Мы и впрямь можем быстро пойти ко дну. Может, придется продать дело тому хмырю с Кипра.

– Похоже на название мюзикла, – сказал Гарри. – «Тот хмырь с Кипра».

– Наши проблемы перешли бы к нему, и все сохранили бы работу.

– Вы так думаете?

– Нет, он забрал бы название, магазин, счета – и переместил бы все производство в Европу.

– Жаль, что нет моего отца.

– Вероятно, так лучше для него.

– Думаете, он не знал бы, что делать?

– Может, и знал бы, но вопрос не в этом. Что ты собираешься делать?

– Не знаю.

– Я имею в виду, сегодня.

– А! Сегодня. Сегодня я собираюсь встретиться с одной девушкой.

Как только он свернул на Седьмой авеню на север, все вокруг (хотя еще продолжался швейный район, где надо увертываться от высокоскоростных стоек с одеждой) преобразовалось в мир театра – мир, частью которого он не являлся, но, как и многие, знал почти так же хорошо, как свой собственный. Задача театра в том и состоит, чтобы обращать зрителей в близких друзей, и он настолько в этом преуспел, что один лишь поворот за угол и полное предвкушений приближение к Таймс-сквер изменяло зрение Гарри. Во многих уродливых зданиях за кричаще-яркими шатрами на узких малозаметных улочках размещалось производство миров: спектакли, начинаясь, походили на новую жизнь, а заканчиваясь, уподоблялись смерти.

Когда Кэтрин сказала ему по телефону, что она актриса и репетирует в мюзикле, которому уготован Бродвей, он удивился. Знал он о ней немного, но ему казалось, что она не из тех, кто должен идти в актрисы. Хотя она не раз намекала ему, что небогата, он подозревал, что прежде она принадлежала к классу, который на многие вещи может смотреть свысока. А следовательно, ее поступление в театр означало, что ее понимание достоинства происходит не от мира сего и что она руководствуется обостренным чувством подлинной реальности. Ибо поэзия театра состоит в том, что он окольными путями отыскивает верные направления, огнем искусственности и неискренности порождает согласованный свет, выявляющий истины, которые могут ускользать даже при свете дня. Люди, живущие в комфорте, давно обустроенные или стремящиеся к этому, такой поэзии часто не понимают. Но теперь, несмотря на свой прекрасный выговор и аристократическую осанку, она, возможно вынужденно, пришла к этому пониманию. Возможно, во время биржевого краха и Великой депрессии ее семья разорилась. Если он сможет ей помочь, то поможет. Если сможет обеспечить ей безопасность и достаток, то обеспечит. Если сможет дать ей все, то даст. Он ее уже любил.

Он появился у служебного входа на час раньше: время в цеху тянулось слишком медленно, из-за чего он ушел оттуда раньше, чем мог бы.

– Это здесь репетируют «Возвращение домой»? – спросил он у привратника, человека, который смотрел на любого, кто спрашивал о чем-то, на что мог ответить именно он, как на идиота, задающего вопрос, ответ на который и так известен.

– Да.

– Мисс Седли?

Гарри слышал музыку, доносившуюся изнутри. Постепенно обретая очертания, она останавливалась и возобновлялась совершенно непредсказуемым и незнакомым публике образом.

– Да.

– Мне надо с ней встретиться, – сказал он.

– Ну и?

– Просто хотел узнать.

– Зачем?

– Чтобы вы знали, что мне надо здесь быть. Я должен встретиться с ней в шесть.

– Вы пришли рано.

– Знаю.

Ему стало не по себе.

– Собираетесь стоять здесь целый час? Почему бы вам не пройтись, не перехватить хот-дог?

– Я не хочу хот-дог. Мы собираемся пообедать.

– Тогда почему бы вам не войти и не сесть?

– А что, можно войти?

– А это что, Форт-Нокс?

Проходя мимо, Гарри услышал, как привратник бормочет себе под нос «Тупица!». Это было хорошо, потому что теперь привратник получил удовлетворение, которое поможет ему протянуть оставшуюся часть дня и вернуться в свою могилу в Бронксе, а Гарри это ровным счетом ничего не стоило.

Гостиную подняли, чтобы освободить сцену для маневров хора, и в полутьме, которая в отсутствие декораций озарялась только огнями рампы, отражающимися от половиц и музыкантов, он нашел место в конце зала и, никем не замеченный, сел. Через пять минут после того, как он устроился, режиссер велел Кэтрин спеть песню, которую всего за день до этого она исполнила с таким ошеломительным совершенством. Она появилась, нарумяненная и набеленная, словно постановка действительно добралась до Бродвея, как, по сути, и было. Они репетировали в гриме, чтобы он не помешал им потом. Гарри, часто слышавший фразу «тяжело в учении – легко в бою», сразу это понял.

Заиграла музыка. Она началась коротким, глубоким всплеском струнных, который затем перешел в ритмичные волны. Но они убывали, оставляя голос Кэтрин в одиночестве, чтобы он заполнял весь театр и пленял каждого зрителя. Петь она начала через двенадцать тактов после своего вступления. Ее присутствие почти невероятно усиливалось сценическим светом, красками и самой песней. Он знал, что у нее красивый голос, но, разговаривая с ним, она не пела. Голос у нее был разработан настолько, что был в состоянии разносить на весь театр глубочайшие правдивые эмоции, мощно и в то же время мягко, с отчетливой, шелковистой и сильной дикцией. Иногда она понижала четкость и затуманивала артикуляцию, но лишь затем, чтобы вновь вернуться к ясности, что придавало ей диапазон, для которого музыковедам еще только предстоит придумать название, потому что для великолепия, которое способен продемонстрировать только женский голос, термина пока нет.

Это сообщало о ней так много такого, чего нельзя выразить словами, что он был ошеломлен. До сих пор он любил ее, потому что был увлечен, очарован ее манерами и внешностью, взволнован ее присутствием, притянут к ней невидимыми нитями. До сих пор это было совершенно понятно: она была интересна и привлекательна. Но теперь она увела его далеко за пределы какого-либо понимания. Ее голос – богатый, ясный, несмотря на частую затуманенность слегка сдвинутых двойных нот, идущих вместе, как сложные звуки далекого прибоя, – многократно повышал ее ценность и глубину, охватывая, казалось бы, все на свете. Ее голос призывал и сливал тысячи образов: воспоминания, краски, виды, другие песни, меркнущий свет, залитые солнцем цветущие деревья, покачивающиеся на ветру. Он объединял прошлое, настоящее и будущее, выписывая и высвечивая лица и души, долго пронося сквозь время их выражения и черты, сохраняя их до самой последней возможности, пока они не померкнут в разреженном воздухе, оставив лишь едва видимые призраки, подобные дыму, что висит над долиной, пока ветра, проносящиеся выше, не утянут его окончательно за собой. И когда это связывание вместе всего сущего завершилось, осталась только Кэтрин, источник и пружина самой жизни – дочь, жена, мать, – любимая и ценимая превыше всего.

Это сообщало о ней так много такого, чего нельзя выразить словами, что он был ошеломлен. До сих пор он любил ее, потому что был увлечен, очарован ее манерами и внешностью, взволнован ее присутствием, притянут к ней невидимыми нитями. До сих пор это было совершенно понятно: она была интересна и привлекательна. Но теперь она увела его далеко за пределы какого-либо понимания. Ее голос – богатый, ясный, несмотря на частую затуманенность слегка сдвинутых двойных нот, идущих вместе, как сложные звуки далекого прибоя, – многократно повышал ее ценность и глубину, охватывая, казалось бы, все на свете. Ее голос призывал и сливал тысячи образов: воспоминания, краски, виды, другие песни, меркнущий свет, залитые солнцем цветущие деревья, покачивающиеся на ветру. Он объединял прошлое, настоящее и будущее, выписывая и высвечивая лица и души, долго пронося сквозь время их выражения и черты, сохраняя их до самой последней возможности, пока они не померкнут в разреженном воздухе, оставив лишь едва видимые призраки, подобные дыму, что висит над долиной, пока ветра, проносящиеся выше, не утянут его окончательно за собой. И когда это связывание вместе всего сущего завершилось, осталась только Кэтрин, источник и пружина самой жизни – дочь, жена, мать, – любимая и ценимая превыше всего.

Из-за совершенства ее песни и благодаря голосу, исходившему от нее и произносившему слова на совершенно непривычный для его слуха манер, он теперь полюбил ее так, как даже не мог себе представить. Он мог бы никогда не увидеть ее снова, могли бы пройти десятилетия, но он продолжал бы любить ее все так же неизгладимо, необратимо и вечно. Если через полвека он будет жив, то эта песня будет помниться ему как мгновение, когда раз и навсегда был установлен порядок, которого он никогда не нарушит. Когда под ее пение он понял, что любит ее, как никогда никого в жизни не любил, то едва не испугался, потому что знал, что актрисы и певицы оказывают такое воздействие довольно широко и что чаще всего это просто ни к чему не приводит.

Потом ее голос слился с другими голосами. Вместе с ними она запела в более высоком диапазоне, и, когда хористы стали согласованно поднимать и опускать ноги в ярком свете прожекторов, все на сцене словно наэлектризовалось. При поддержке хора глубокие эмоции ее песни обратились в ликование.

– Стоп! – вскричал режиссер. И они остановились, словно повисли в воздухе, снова смертные, безмолвные. – Шеренгу надо разбить, чтобы не было как у чертовых «Рокеттс»[17]. – Он повернулся к хореографу: – Неужели нельзя это сделать?

– Мы можем разделить их на три группы, – сразу отозвался хореограф. – Тогда симметрия пропадет и взгляд не будет застывать. Всем покажется, что здесь нет равновесия, а значит, будет гораздо больше движения.

– Две трети справа, одна слева?

– Придется, ведь колонны вокзала будут на сцене слева.

– Так будет лучше, верно?

– По-моему, да, – сказал хореограф.

– Где стать Кэтрин, в центре средней шеренги?

Хореограф поднялся на сцену. Он был тощий как щепка.

– Разделитесь, – сказал он, указывая, кому куда перейти, а когда расставил всех по местам, посмотрел на Кэтрин, которая оставалась стоять, прямая как столб, ошеломляюще освещенная.

– Кэтрин, попробуй стать слева в средней шеренге.

Она подошла и взяла под руку какого-то молодого человека, который, казалось, этого не заметил.

– Здорово. Ты становишься центральной точкой, сколько бы ни перемещалась. – Он обратился к режиссеру, хотя из-за прожекторов едва его видел: – Как насчет такого варианта?

– Давайте попробуем, – сказал режиссер.

– С песни Кэтрин? – спросил дирижер, изворачиваясь всем телом, чтобы его вопрос прозвучал разборчиво.

– Нет, – сказал режиссер, – сразу после. Песню повторять не надо, с ней все в порядке.

Дирижер поднял палочку, и, омываемые резким белым светом, они продолжили. Как хорошо известно любому актеру, представление может быть совершенным и триумфальным, однако репетиции, менее совершенные, но более близкие к сердцу, все равно лучше.

7. А вот и она

Она стояла перед театром, рядом, но в стороне от небольшой очереди к кассе, где те, кому не удалось получить билеты на мюзикл, без особой радости покупали их на спектакль о физиках. Теперь она была одета скорее для ужина, а не для прогулки по взморью: в элегантной серой шелковой блузке, слегка присобранной у выреза, с двумя отделанными тесьмой вставками, шедшими от ворота слева, и серой же плиссированной юбке – короче, чем предписывала мода, – заставившей его вспомнить двадцатые годы, к концу которых он был подростком, впервые одурманенным женщинами. Давно уже не подросток, он отлично владел собой и привык к разочарованиям, так что знал или, по крайней мере, считал, что, как бы она ни выбила его из колеи, он этого не покажет, хотя это не будет означать, будто он ничего не почувствовал.

Мягкая юбка тонкой шерсти, пережившая несколько поколений моды благодаря классическому покрою, открывала ее ноги слишком сильно даже для актрисы. Когда она покинула сцену, чтобы переодеться и снять грим, Гарри обошел вокруг квартала. Он опаздывал на пару минут, но знал, что такое опоздание всегда безопасно при встрече с хорошо одетой женщиной, потому что при ней либо не будет часиков, либо они будут слишком малы для минутных рисок. Подходя с запада, он увидел ее в профиль, осанка у нее была такой же прямой и сильной, как ему помнилось, лицо, хоть и грубо освещенное менее мощными лампами шатра, было великолепно и светилось мыслью, а ноги были гладкими, как у Джин Харлоу[18]. Как прекрасно, что женщина, в которую он так влюблен, еще и настолько привлекательна сексуально.

Она казалась взволнованной и огорченной, но стоило ему остановиться слева от нее, она к нему повернулась, и ее мрачность просто исчезла. Он понял, что это непроизвольно, что это его появление сломало ее решимость быть серьезной. Ее глаза показывали, что хотя она, возможно, и решила его отвергнуть, не могла сделать это в его присутствии. Почему она так рано начала колебаться, он не мог предположить, но, как и она, оживился при встрече. «Привет», – сказал он. Даже на каблуках она была несколько ниже, чем он, и посмотрела на него снизу вверх, тем самым смягчив свою позу и осанку, из-за чего показалась очень молодой. Прежде он думал, что ей под тридцать и она еще во многих отношениях молода, но она была очень женственна, и до этого мгновения он не находил в ней ничего девичьего.

Она собиралась заговорить, но в этот миг, с опозданием, как Гарри, с запада донеся звон церковных колоколов в Клинтоне и включилось полное освещение шатра – в контрапункт к колоколам с металлическим щелчком реле замкнулась электрическая цепь. Это показалось странным, потому что солнце стояло в небе еще довольно высоко. Поскольку ее приветствие заменили звук и свет, она посмотрела на него и спросила:

– Что у вас с глазом?

Длинный порез рассекал почти все его левое веко. Он начал заживать, но, в отличие от большинства ран такого размера, был все еще красным.

– Это от машины, – сказал он.

– Какой машины?

– Перфоратора для кожи, это такая штамповочная машина.

– Вы сунули в нее голову?

– Я менял ремень. Она ударила и рассекла мне глаз. Еще восьмую часть дюйма – и мы могли бы пойти в пиратский ресторан.

– Когда это случилось?

– В пятницу, после того, как мы познакомились. Я был неосторожен.

– Вижу.

Он хотел поцеловать ее прямо посреди тротуара. Притянуть к себе, почувствовать через шелк ее тело, и ему казалось, что она позволила бы ему это, поцеловала бы его в ответ с той же поспешностью и пылом, но он не решился и просто предоставил этому чувству омывать каждую клетку его тела. Неподдельное давление будет копиться, пока малейшее прикосновение или даже мысль о таковом побежит эхом по его и ее телам, заставляя забыть о реальности.

Они уже шли на восток, хотя едва это осознавали.

– Я к такому привык, – сказал он, возвращаясь к порезу над глазом.

– Как так? – Она понятия не имела, куда они идут, да и он тоже.

– За время войны.

– Вы работали на фабрике?

– На фабрике особого рода, в Восемьдесят второй воздушно-десантной дивизии, хотя меня часто откомандировывали в другие подразделения. Порезы, ссадины, незначительные ушибы… постоянно.

– Из-за чего?

– На ветки напарываешься, причем не только когда опускаешься на парашюте на деревья или в кустарник, но и просто передвигаясь на местности. Под огнем приходится двигаться как придется. На такие пустяки, как ежевика, внимания не обращаешь. И если по тебе стреляют из пулемета, бросаешься куда угодно, не зная, куда приземлишься. Но это еще даже не полбеды. Приходится разбивать окна, рыть укрытия, заряжать оружие, вытаскивать заклинивший патрон, крепить лебедки и прицепы, чинить капризные джипы, вытягивать их из грязи. – Он остановился и повернулся к ней. – Бриться лезвием, держа его в пальцах. Когда пули попадают в стены, скалы или каменистую почву, вокруг разлетаются тучи крохотных осколков. В основном они просто жалят, но иногда могут и до крови. Да, еще бывают укусы зверей, или, скажем, можно порезаться о лист металла, когда передвигаешься в темноте по совершенно незнакомой местности.

Назад Дальше