Я решил больше не отходить ни на сантиметр – и обязательно заглянуть под капюшон, чтобы все понять, даже присел немножко, и давил, давил в себе вопль, тупой и дикий, чтобы горло разодрать, но прекратить эту непонятную и страшную ерунду. Пахнуло костром, плащ побрел к залу, а я почувствовал, что упираюсь спиной в ручку Дилькиной двери.
Блин, я же на месте стоял, вон у того стыка обоев, а уже сдвинулся на полтора метра.
Надо вернуться.
Ноги не шли. Не шли, и все.
Он к Дильке прет. Зачем-то.
Имеет право, она его дочь.
Не пущу.
Я привалился спиной к двери, совершенно позабыв, что она открывается внутрь, качнулся, но не провалился, и сказал:
– Стой.
Не то себе, не то плащу.
Сам устоял, плащ приближался.
– Стой, говорю!
Драться не смогу, понял я, это все равно отец – или не отец, ну что ж это, как можно о таком думать вообще, пахнуло костром, где мама, почему всё на меня-то? – и крикнул почему-то по-татарски:
– Tuqta![12]
Смешно. И главное, непонятно, подействовало или нет. Похоже, нет – я, оказывается, на полметра вдвинулся в комнату. Зато горло посадил, как и мечтал.
Никто не проснулся, даже Дилька, – я мельком оглянулся. Она живая хоть? Сопит и хмурится. Плащ выбрался из зала.
Я упал ладонями на косяки, вцепился в них и силой – честно – вернул себя в дверной проем.
Не пущу.
Что происходит, а?
А?
Кажется, я заорал это. Осипшим-то горлом.
Кажется, зажмурился.
И кажется, сделал что-то еще.
И застыл с закрытыми глазами, ожидая, пока пахнёт костерком. И наверное, случится что-то еще.
Сердце оглушительными толчками распирало горло и виски. Руки и ноги тряслись. Костром не пахло.
Я медленно открыл глаза.
В коридоре было пусто.
В прихожей было пусто.
В зале, кажется, тоже.
Я быстро оглянулся.
Дилька дрыхла, а я стоял в дверном проходе звездочкой – растопырившись руками и ногами.
Правая рука ныла – как после акцентированного удара мимо груши.
Я сказал:
– Пап.
Потом сказал:
– Мам.
Было тихо, как ранним утром. Нормальным ранним утром.
Я еще раз огляделся, подумал и осторожно вышел в коридор, в прихожую, в зал и на кухню. Не было там никого.
Сон, что ли? Сплю и на руке лежу, поэтому и ноет.
Я медленно вернулся в прихожую и уставился на торчащий из двери нож, размышляя, есть ли смысл щипать себя, чтобы понять, сон ли это.
Сморгнул, вытянул руку и потрогал нож.
Тот самый, что папа привез из деревни.
Тот самый, что я ночью нашел зажатым в дверной петле.
Это не сон был, значит. Значит, я в самом деле проснулся непонятно от чего, весь в одеяле, как бутерброд, распутался, решил перейти спать в свою комнату, вышел туда, надел халат и вернулся в холодную прихожую, включил свет и увидел, что внутренняя, деревянная дверь в квартиру распахнута, а наружняя, металлическая, приоткрыта, подумал, может, мама среди ночи мусор выносит, выглянул на лестничную площадку, послушал, окликнул, пожал плечами, испугался и попытался быстро захлопнуть дверь – а не получилось, потому что над верхней петлей торчал мой нож рукояткой вверх, кто-то его в щель воткнул, чтобы дверь не закрывалась, – я его вытащил, не думая положил в карман, прямо лезвием, торопливо запер обе двери и пошел в Дилькину комнату – лег, уперся пятками в дверь, да еще непонятно зачем над головой поставил стул с халатом.
И с тем самым ножом в кармане.
Тем самым, который я, видимо, выхватил и метнул в плащ. Со всей дури. Оттого рука и болит.
Я же его зарезал, подумал я с ужасом.
А почему тогда нож в двери торчит?
Выдернули из плаща и воткнули в дверь?
Или нож сам отскочил и воткнулся рикошетом?
Как он мог отскочить от обычного плаща?
А как мог обычный плащ меня, как шайбу по льду, откатывать на метр?
И где он теперь?
Как вообще вся эта дурь возможна?
Я сплю. Я сошел с ума. Я умер.
Я раскачал нож, выдернул его из двери, ушел в Дилькину комнату, лег на пол, уперевшись пятками в дверь, поворочался, поставил над головой стул, попытался прочитать этикетку с нижней стороны сиденья – совсем рассвело, оказывается, – сжал в кармане рукоятку ножа и уснул.
6
Теперь меня разбудила Дилька. Вернее, не разбудила, а будто протиснулась в мой сон и заставила оттуда выскочить. Хорошо хоть, не с размаху: поубивались бы.
Я открыл глаза и сначала не понял, что это, поморгал и сообразил: Дилька села на пол рядом со мной, всунула голову под стул, стоящий над моей подушкой, и внимательно меня рассматривала, дыша свежестью. Мне бы так с утра дышать.
Я поморгал, осторожно взял ее за уши, чтобы не моталась, выполз из-под стула, отпустил, сел и сказал:
– Ты чего?
Дилька тоже выбралась из-под стула. Глаза у нее без очков были небольшими и очень беспокойными. Не потому, что без очков. Она тихо спросила:
– Наиль, а папа с мамой где?
Я сразу, ударом, вспомнил вечер, ночь и утро, аж качнуло, и быстро огляделся.
Было совсем светло – так что школу мы, кажется, проспали. Ну и ладно, подумал я и тут же спохватился: ничего себе «ладно», у меня еще трояк по географии не исправлен, а оценки за четверть завтра выставляют. Да и Дильку жалко, она копец как своей школьной репутацией дорожит. От прогула изрыдается как минимум. Хотя она-то в чем виновата? Ей в школу одной ходить не полагается. Значит, я виноват.
Я вскочил, с трудом нашел телефон и посмотрел на часы. Нет, оказывается, еще не опоздали – десять минут восьмого. Чего ж светло так?
А облаков с утра нет, вот и светло. Всю неделю побудки получались серыми, так что я только на полпути к школе просыпался. Дильке легче, она ложится аж в девять, как в садике привыкла, по телевизионной команде «Спокойной ночи, малыши». Но и сестра по утрам вызевывала так, что щеки хрустели.
Сегодня было иначе. Небо стало чистым и голубым, как в иллюминаторе вышедшего над облаками самолета. По всей комнате были разбросаны блики и слепяще-белые пятна – хм, поверх разбросанных вещей. И капель больше по карнизам не играла – доигрались сосульки, в небо улетели. И воздух с улицы, когда я открыл окно, не вонзился в комнату обычной стылой струей с выхлопным привкусом, а очень свежо, незнобко и быстро заменил собой то, что мы тут за ночь надышали.
Все это было радостно и красиво. Я глубоко вдохнул раз и другой. Но радоваться и пыхтеть до вечера возможности не было. В туалет надо было сходить. В школу надо было. И что с родителями, тоже надо было понять. Хочешь не хочешь.
Я велел Дильке ждать, осторожно открыл дверь, послушал и вышел в коридор. Дилька спорить не стала, даже не спросила, чего ждать и почему. Молча села на кровати, сложила ладошки на коленях и стала ждать. Вчера это осчастливило бы – сроду она с первого раза никого не слушалась, меня особенно. А сегодня что-то тускло от такого послушания стало – несмотря на солнышко и радость жизни за окном. Дилька сама из комнаты выйти не рискнула, хотя дрыхла всю ночь и моих нелепых приключений – ну, пусть снов, тем более, – не наблюдала. Чуяла, значит, что-то. Я даже хотел спросить, что именно, но было не до того. Я и в туалет решил не идти, пока обстановку не выясню. Авось дотерплю.
Я осторожно вышел в зал, завернул на кухню, потоптался и заглянул в спальню. Еще потоптался, дошел до балкона и проверил там.
Не было ни папы, ни мамы.
На работу ушли пораньше, а нас какого-то черта решили не будить, раздраженно, но и с облегчением понял я. Хотел громко успокоить Дильку, но решил, что две минуты она потерпит, а я уже нет. Помчался к ванной, распахнул дверь – и вот тут еле утерпел.
Папа сидел на краю ванны, сгорбившись и уперевшись локтями в колени.
Мама сидела на стиральной машине.
Оба в халатах.
Оба молчали.
Оба смотрели в пол и на распахивание двери даже не оглянулись.
Папа сказал сквозь зубы:
– Не могу. Болит.
Мама ответила будто с усмешкой – хотя я не видел, она в сторону смотрела:
– К врачу сходи.
– Не могу, – сказал папа с точно той же интонацией. – Болит.
– Лекарства выпей, – предложила мама.
Кажется, она в самом деле смеялась.
– Выпил, три таб… – начал папа, быстро выгнулся, чуть не сорвавшись в ванну, мотнулся обратно, вскакивая, тут же рухнул на колени, сунулся головой в унитаз и зарычал.
Я отшатнулся, не понимая.
Мама задрала лицо к потолку и шмыгнула носом.
И тут я понял, что папу рвет, а мама плачет.
– Мама, – сказал я.
– Наиль, – сказала она, не поворачивая головы. – Встали уже. Минутку подожди, ulım[13], ладно? Мы сейчас только умоемся и вам освободим. Ах, я же завтрак еще… Ну сейчас. Минут… – Она зажала нос и рот ладонью и отвернулась.
– Ага, – сказал я и захлопнул дверь.
Какой еще завтрак, она же вчера наготовила на месяц вперед, там мяса одного на ползарплаты небось – если, конечно, папа не подключится.
Папа никогда столько не ел.
Папа никогда не жаловался. Ни на что. Его два года назад с работы уволили, со скандалом, – но я об этом совсем случайно узнал и два месяца спустя: нечаянно в его почтовый ящик залез – а там письмо бывшему начальнику открылось. Письмо было копец какое резкое и наотмашь – это мы как раз в ипотеку влезли, – но и толковое. Я на папу тогда обиделся слегка – мог и сказать родному сыну про неприятности, – но зауважал совсем сильно. Работу-то он быстро нашел. Хотя это не физическая, конечно, боль – но я потому и вспомнил, что папа на новой работе, это логистическая такая компания, перевозками и хранением всяких больших грузов и товаров занимается, в аварию попал – ребра поломал и ногу. Месяц лежал, год хромал, украдкой что-то там глотал по ночам, – но я ни разу не слышал, чтобы он жаловался или даже умученное лицо делал. Он хихикал и называл себя победителем «КамАЗов». А уж как больно было – я представляю. Не зря же он с тех пор к валерьянке и пристрастился. Других лекарств и не признавал. А теперь говорит – три таблетки. Вот и тошнит.
А от ножа какие раны бывают? Например, если сильно рукояткой в живот попал – от этого боли наутро возникают?
Блин, что я опять про сон-то? Говорят же, что сон – небывалое сочетание бывалых впечатлений. Моя усталость – это бывалые впечатления и родительские болезни, ночная ерундистика – это небывалое сочетание, все нормально. Сейчас я зайду и прямо спрошу…
Дверь распахнулась – я, оказывается, так и ждал у стеночки напротив, – и в коридор вышли мама и папа: свежие, подтянутые, задорные и с блестящими глазами. Мама воскликнула:
– Чего стоим, бездельники? Живо сестру будить!
Папа за ее спиной улыбнулся почти по-старому.
А Дилька радостно завопила из комнаты:
– А я встала давно!
– Ой ты умничка моя. Пулей умываться и завтракать, – скомандовала мама.
За завтраком тоже было почти по-старому: мама подкладывала всем разные кусочки, Дилька трепалась, болтая ногами, папа молча мёл, а я думал, как можно так одинаково худеть, если один такой прожорливый, а другая, кажется, третий день ничего не ест – только чай пьет. Много пьет, правда.
Папа с мамой оба похудели, можно сказать, страшно. Нет, скорее, некрасиво. У папы щеки, например, ввалились так, что оттягивали нижние веки, и глаза сделались как у пса бассет-хаунда. И не блестели совсем – в отличие от маминых. Мама зато стала слишком остроносой и тонкогубой. Зато она хоть как-то с Дилькой беседовала. А папа, говорю, мёл. Молча. И первый раз голос подал, когда Дилька похвалила чудесную погоду. Всем корпусом повернулся к окну, поспешно набычился и промычал сквозь набитый рот.
– Что? – спросила мама, не отвлекаясь от намазывания очередного бутерброда для Дильки.
Папа все так же, монолитом, повернулся к столу, глотнул так, что горло раздулось, как у кобры, и сказал, подняв и опустив руку:
– Неприятно просто.
– Что неприятно? – удивилась Дилька, а мама сказала:
– Авитаминоз. К врачу, к врачу.
– Сама, – ответил папа и откусил полбутерброда.
Дилькиного.
Дилька обиженно засопела, глаза у нее забегали и остановились у мамы за спиной.
– Мам, смотри, какие голуби! – воскликнула Дилька.
– Да, очень красивые, – согласилась мама, намазывая маслом последний ломоть.
А ведь когда за стол садились, я целый батон почал.
– Нет, ты смотри, один вообще белый! – не унималась сестра.
Голуби были действительно красивые, один совсем белоснежный, второй коричневый в серую крапинку. Бродили по нашему карнизу, беспокойно косясь в комнату.
– Да, я вижу, – сказала мама не оборачиваясь.
– Да ты даже не оборачиваешься, – обиженно протянула Дилька.
Мама резко выпрямилась, положив руки на стол, – нож брякнул о тарелку, – как-то непонятно приблизила лицо к Диле – не вставая и особо не вытягивая шею – и назидательно сказала:
– Я знаю, когда и куда оборачиваться, поняла? Нет никаких голубей.
Дилька и я посмотрели ей за спину. На карнизе было пусто.
Я почему-то вспомнил дурацкий сон и понял, что пора все-таки спросить. Хотя бы о том, выходил ли папа ночью из квартиры.
И тут папа захохотал – давясь и всхрапывая, задрав лицо к потолку и растопырив руки.
Он был не распухший, не в плаще, а в костюме и лицо не отворачивал, – но все равно меня как в колодец макнули. Я застыл, боясь что-то сказать или пошевелиться. Больше всего мне хотелось схватить его или маму за плечи и трясти, бешено, со слюной и соплями, крича: «Что это такое? Что с вами? Зачем вы меня пугаете?»
– Пап, у тебя дырка под мышкой, – сказала Дилька. – Зашить надо.
Смех отрубило как топором. Папа выпрямился и стал внимательно рассматривать Дилю.
– Надо, так зашьем, – сказала мама. – Все, закончили завтрак. Быстро в школу.
7
В школе как раз все было нормально.
Уроки я сделал, в том числе устные, четвертные контрольные мы на той неделе добили. А подготовкой к ЕГЭ нас пока лишь пугали – всерьез грозили взяться с девятого класса. Так что можно было порадоваться напоследок. Мы все и радовались. Даже я. Напоследок. Два дня до каникул все-таки.
Только Леха был не в настроении.
Леха – он ведь какой. Он такой веселый троечник, и всем сразу видно, что веселый и что троечник. В смысле, Леха не тупой и не дебил с ухмылкой в пол-лица. Он, мягко говоря, разгильдяй, которому интереснее народ развлекать, а не корпеть там над чем угодно. Иногда это утомляет: когда, например, стоишь с Киром обсуждаешь трэш-свежачок – и тут Леха подваливает и начинает с невероятно серьезной миной задумчиво грассировать:
– Кигг. Ты как… фницель. Кигг. Ты как… фницель. Кигг.
И так до бесконечности – или пока ему не скажешь:
– Лех, достал, иди вон к Ренатику.
Леха, тут он молодец, немедленно отправляется к Ренатику и принимается уже ему выносить мозг рассказами про то, что Генатиг, ты как кагтофель.
И поди пойми, что это значит, почему как шницель и при чем тут картавость, если Лехе по жизни и шепелявости вполне хватает.
Но вообще с ним прикольно. Например, идем вдоль стройки, там бульдозер насыпь утюжит. Леха немедленно выскакивает перед его мордой и принимается изображать отчаянный бег в замедленной съемке, вытянутой ладонью к бульдозеристу – и вопить, как в кино:
– Н-не-е-е-ет! Не губи-и-и де-ерево-о-о!
Дерева там, конечно, сроду не было, а бульдозерист оказался спокойным или далеко от кабины отбегать поленился – но чесали мы всей толпой старательно.
А когда Леха затихает, можно подойти к нему и сказать на ухо «коала».
Он ненавидит это слово. Я знаю почему, но обещал не говорить. А от слова отказываться не обещал.
То есть сперва Леха, конечно, поводит плечиком и смущенно улыбается.
Тогда надо повторить: «Коала».
Леха бубнит: «Ну хватит, ну все уже».
А мы опять «коала» – и лучше одновременно в оба уха, стереоэффектом.
Ну и тут начинается:
– Ну уб-блют-тки, ну фто вы за парфывые уб-блюттки, ну профят ве ваф.
Через минуту начинает мстить. Всякий раз по-разному, но в большинстве случаев не соскучишься.
А теперь вот Леха что-то сам соскучился.
На геометрии сидел тихий и печальный, на русском сидел такой же. На английском его спросили – он ответил тихо, печально и с фирменными запинками, получил верный трояк – хотя Киру за такой же ответ, честно говоря, и четыре ставят. А мне трояк с минусом, потому что нет справедливости на свете, и особенно в школе.
Вот тут я его настроение заметил. Раньше не замечал, о своем думал. Было о чем подумать. А тут вижу – идет на место совсем траурный. Спросил потихоньку, что за дела. А Леха мимо прошел, сел и в парту смотрит.
Я дождался перемены, подошел, спрашиваю:
– Дома траблы?
А у него бывали дома траблы. Да у кого их не бывает. У меня, думал я раньше. А тут такой вот траблище, и, главное, не поймешь, откуда растет и куда упирается.
Леха головой слегка качнул и говорит:
– Нормально.
А что я, в душу лезть буду?
– Ладно, – говорю, и пошел себе.
Но Кира нагнал, спросил. Тот не удивился:
– Так у него же родителей вчера в школу вызывали.
– А что такое?
– Да фиг знает – по учебе что-то. Типа если из троек не вылезет, в «А» переведут.
– Ну здрасте, – сказал я расстроенно.
А Кир продолжил:
– А вообще я у тебя спросить хотел.
– Это с какого?
– Фигассе. Так твои же родители тоже там были.
– Где были? – тупо спросил я, вспоминая.
Не получалось у меня вспомнить – то есть получалось, но в глаза лезли красная кофта, болотный плащ и почему-то измазанная свеклой ложка – папа ею сегодня вместо вилки селедку под шубой ел.
– Ну в школе, где. Насчет информатики, наверно. Не в курсах, что ли?
Не в курсах – это было мягко сказано. Да и кстати, какого черта – я ту двойку давно закрыл четверкой и пятеркой, и вообще, непорядочно это – в журнал пару за поведение ставить. Мало ли что громко смеялся. Если Леха смешит, мне плакать, что ли?
То есть не должны были родителей вызывать. А если уж вызвали, то почему родители мне об этом не сказали? Или они из-за этого вызова и психуют так? И намекают типа? Блин, не может быть. Были у меня двойки, и тот скандал с директором был из-за вызывающего поведения. Ровно все расходилось. У меня же родители все-таки, а не монстры. И не психи, как у Лехи, которого папаня бьет, а маманя жалеет, но бьет еще сильнее.
У Лехи спрошу.
Фиг я чего у него спросил. То есть спросил, конечно, но без особого толку. До последнего урока Леха как-то ловко оказывался далеко от меня. А на выходе из школы я его уже подкараулил.
– Так что там было-то?
– Где?
– Ну, вчера, чего родителей тягали. Ты из-за этого такой загруженный?
– Ага, щас. Не, ничего не было, живот весь день болит, аж в бошку отдает, – сказал Леха, морщась. – Думал, обделаюсь под доску. Слушай, я побежал, ага?
Он и впрямь почти побежал, держа руку у живота. Логично, в принципе, у него дом – вот, рядышком со школой. А мне идти десять минут. А тренировка через час. А еще перекусить надо, ну и переварить для кучи.