Фанданго (сборник) - Александр Грин 59 стр.


По дороге, среди разговора, выяснили мы два обстоятельства: первое, что телячий окорок режет бечевками плечи Кашиневского, и второе – что в Белоострове могут не пропустить через границу.

Последнее было страшно, потому что, будь так, мы бесполезно промаршировали бы тридцативерстнос, до русской границы, расстояние, считая столько же, но с отвратительным чувством бесцельности – назад. Мы поворачивали это обстоятельство всячески, рассматривали его в худую и хорошую сторону, спорили, раздражались и, наконец, предоставили все судьбе, решив идти до тех пор, пока хватит сил и сообразительности.

Первой станции мы достигли ровно через час; выпили по стакану кофе, подложили на ключицы Кашиневского тампоны из газетной бумаги, чтобы не впивались бечевки, и выслушали торжественные резоны начальника станции, поклявшегося, что если мы и попадем в Петроград, то только: ногами вперед.

Кстати сказать, до самых Озерков преследовали нас слухи самого ошарашивающего свойства. Говорили, что взорваны все мосты, что горит Коломенская часть, Исаакиевский собор и Петропавловская крепость, что город загроможден баррикадами, что движется на Петроград свирепая кавказская дивизия и что каждому человеку дают в руки ружье.

Бери и иди с нами.

Сквозь все эти топографические и бытовые подробности ясно просвечивало общее, громогласное мнение: «идти в Петроград – идти на верную смерть».

Отдохнув, мы тронулись дальше. Поднялся резкий, в лицо, морозный ветер, светила луна. Моя левая, разорванная где-то по дороге, калоша сползала и щелкала, как персидская туфля. Мы переходили с левой пары рельс на правую и обратно, в зависимости от того, как и где лежал снег – плотно или рыхло. Во время этих переходов я чуть не попал под товарный поезд, налетевший сзади, из Выборга. Кашиневский схватил меня за руку и толкнул – я проскочил в трех шагах от зловеще засиявшего фонарями паровоза. Но и Канишевскому пришлось броситься в снег, чтобы уцелеть.

Товарных поездов и отдельных паровозов пробегало вообще очень много в эту ночь, и к Выборгу и к Белоострову. Мы часто принимали далекие их, впереди, огни за огни станций. В грохочущей быстроте и обилии их чувствовалось смятение. Кое-где, на станциях, финны говорили:

– Что же мы – смотреть будем? Мы тоже бастуем, вот – поезда пассажирские остановили, а там посмотрим.

Одно загадочное обстоятельство отметил я по дороге. С начала войны вблизи каждой станции, на путях и у всех самых ничтожных мостов стояли часовые-солдаты. В эту ночь мы нигде не встретили часовых. Они словно провалились сквозь землю.

Однако, пройдя еще две или три станции, мы, зная, что по полотну ходьба воспрещается, и опасаясь попасть под пули этих самых несуществующих часовых, почувствовали себя не совсем ловко. Решив продолжать путь дальше по шоссе, а не по рельсам, мы, заметив в стороне несколько темных строений, постучали в первый подвернувшийся дом. Окно осветилось, открылась дверь. Нас встретил ни слова не понимающий по-русски пожилой финн[,] с которым бились мы не менее получаса, пытаясь узнать, как выбраться на шоссе. Я изображал, на столе, пальцами, шагающего человека, подражал звону колокольчика: «Динь-динь-динь», – рисовал на бумажке извилистую полоску – шоссе, и прямую – рельсы, затем, указывая первую, приятно улыбался, закатывая, как тенор, глаза, а показывая вторую – хмурился и мотал головой. Ничего не помогало. «Эйо юмора» – «не понимаю», – твердил терпеливо финн, посматривая на нас так безучастно, как будто двое полузамерзших людей с баранками и телятиной за плечами являлись к нему по нескольку раз в ночь, давно и основательно надоев. Наконец, устав, мы ушли – на те же сумрачные, лунные, морозные рельсы.

Я остановился закурить папиросу и увидел бегущего, догоняющего нас человека. В полутьме трудно было рассмотреть, кто это, и я решил, что к нам бежит часовой, с намерениями весьма суровыми. Но я ошибся. Подбежавший оказался третьим пешеходом – матросом Балтийского флота. Он гостил на той же станции, где жил я. Узнав, что на Петроград вышли два пешехода, матрос, компании ради, пустился догонять нас. С ним был только маленький узелок – новые ботинки жене. Матрос мгновенно ободрил нас, сильно уже уставших и приунывших. Весь его вид, тон, голос, стремительная решительность и простое отношение к слухам – как к слухам – ясно говорили, что «не так страшен черт, как его малюют». Шел он быстро, мелким, прямым шагом, и спотыкающийся от усталости Канишевский начал все чаще просить – «не идти так скоро».

Вскоре после встречи с матросом, за зеленым огнем семафора, вышли мы к станции Райволо.

Здесь ожидало нас невыразимо приятное известие: шел самый последний, запоздавший почтовый поезд; шел до Белоострова; купив в кассе билеты, восторженно обменялись мы по этому случаю приветствиями и ликующими соображениями. Еще бы! Поезд сокращал наше пешеходство на целых двадцать верст!

Минут через десять мы сидели уже в теплом вагоне третьего класса, а еще через пятнадцать минут нас безжалостно высадили в Куоккало – предпоследней, от границы, станции. Поезд дальше не шел.

II

На станции застали мы множество пассажиров, ссаженных с последних двух поездов. Были тут дамы, офицеры, студенты, рабочие, толстые человеки в шубах и совершенно неопределимые личности. Большинство топталось, не зная, где приткнуться, присесть: все скамьи и часть пола у стен были заняты обескураженными, угрюмо молчащими пассажирами. Кой-где собирались шепчущиеся, раздраженные кучки, иные бродили по вокзалу, расспрашивая, нельзя ли достать на Петроград лошадей. Не было не только лошадей, но и свободных номеров в местных гостиницах. Калишевский, сильно усталый, растянулся на столе, с телятиной под головой, я мрачно сидел у стены, прожевывая баранку. Опрос пассажиров заставил нас приуныть: нам сказали, что граница всегда, как правило, закрыта до 6-ти утра и что нет смысла идти к Белоострову теперь, глухой ночью. Яд слухов растекался по станции. Матрос исчез. Вдруг он появился в компании человек пятнадцати солдат и рабочих.

Ну, пойдемте, – сказал он, – врут это, пустое все, граница открыта. Я уж узнал, идем, что ли? Я это потому, что уговорились вместе быть, значит, не бросать же товарищей.

Прислушавшись к внутреннему голосу, редко обманывавшему меня, я решительно поднялся и окрикнул дремавшего Калишевского. Он встал и присоединился, тут же присоединилось к нам несколько человек в шубах и три дамы. Все пошли быстро, гуськом и парами, как придется. Об этой, десятиверстной, части пути до Белоострова могу я сказать только, что механически передвигал замерзшие ноги, смотрел в чью-то спину и слышал, как скрипит, по снегу, взади и впереди, множество угрюмых шагов.

Дамы и толстые шубные человеки отстали от нас в Оллило. Засияла далекая, красивая в черной дали, иллюминация разноцветных Белоостровских огней. Нырнув куда-то вниз, вбок от моста, предстали мы целой толпой перед постовым дежурным жандармом, который, смущенно осмотрев паспорта наши, отправил нас с солдатом, предварительно точно пересчитав всех, к дежурному жандармскому ротмистру.

В помещении, куда мы попали, теплом и светлом, было человек двадцать жандармов, смотревших на нас кротко, но удивленно.

Едва начались расспросы, как вышел ротмистр, молодой, испуганный человек с плотным сырым лицом.

– Что такое?

– В Петроград.

– Не имею права, – нет, нет, не имею права. И помните – идите теперь по шоссе, – на линии вы можете попасть под расстрел.

Последнее мы приняли к сведению, поднялись и вышли, сопровождаемые жандармом, указавшим, как пройти на шоссе. В дальнейший путь отправилось нас всего шестеро – мы трое, прежние, да еще три солдата, остальные, струсив, остались на Белоострове.

Дальнейшее – до ясного, солнечного незабвенного утра в Озерках, Удельной, Ланской, Лесном и Петрограде – припоминается мною смутно, сквозь призму морозного окоченения, смертельной усталости и полного одурения. Мы то шли, изредка поворачиваясь спиной к ветру, чтобы отогреть нос, то бежали, то пытались достучаться в какую-либо из бесконечно тянущихся по Выборгскому шоссе дач, чтобы обогреться и покурить. Где-то на мрачном, писчебумажном заводе удалось мне встретить незапертую дверь коридора квартиры управляющего; небритый, страшный, вошел я на кухню и насмерть перепугал своим появлением девушку, сестру управляющего. Наспех она оделась, наспех выслушала мои извинения, а я, наспех же выкурив в тепле папиросу, выскочил догонять спутников.

Светало, когда в чайной, близ Парголова, за горячим чаем, свининой и ситным, мы несколько отошли. Но беспокойство гнало вперед. В Парголове было еще тихо, а от Шувалова до Петрограда Выборгское шоссе представляло собой сплошную толпу. В ней мы постепенно растеряли друг друга. От Озерков я шел один. По дороге я видел: сожжение бумаг Ланского участка, – огромный, веселый костер, окруженный вооруженными студентами, рабочими и солдатами; обстрел нескольких домов с засевшими в них городовыми и мотоциклетчиками, шел сам, в трех местах, под пулями, но от усталости почти не замечал этого. Утро это, светлое, игривое солнцем, сохранило мне общий свой тон – возбужденный, опасный, как бы пьяный, словно на неком огромном пожаре. Железнодорожные мосты, с прячущейся под н[ими] толпой, осторожные пробеги под выстрелами пешеходов, прижимающихся к заборам; красноречиво резкие перекаты выстрелов, солдаты, подкрадывающиеся к осажденным домам; иногда – что-то вдали, – в пыли, в светлой перспективе шоссе, – не то свалка, не то расстрел полицейского – всего этого было слишком много для того, чтобы память связно восстановила каждый всплеск волн революционного потока. Пройдя гремящий по всем направлениям выстрелами Лесной, я увидел на Нижегородской улице, против Финляндского вокзала, нечто изумительное по силе впечатления: стройно идущий полк. Он шел под красными маленькими значками.

Светало, когда в чайной, близ Парголова, за горячим чаем, свининой и ситным, мы несколько отошли. Но беспокойство гнало вперед. В Парголове было еще тихо, а от Шувалова до Петрограда Выборгское шоссе представляло собой сплошную толпу. В ней мы постепенно растеряли друг друга. От Озерков я шел один. По дороге я видел: сожжение бумаг Ланского участка, – огромный, веселый костер, окруженный вооруженными студентами, рабочими и солдатами; обстрел нескольких домов с засевшими в них городовыми и мотоциклетчиками, шел сам, в трех местах, под пулями, но от усталости почти не замечал этого. Утро это, светлое, игривое солнцем, сохранило мне общий свой тон – возбужденный, опасный, как бы пьяный, словно на неком огромном пожаре. Железнодорожные мосты, с прячущейся под н[ими] толпой, осторожные пробеги под выстрелами пешеходов, прижимающихся к заборам; красноречиво резкие перекаты выстрелов, солдаты, подкрадывающиеся к осажденным домам; иногда – что-то вдали, – в пыли, в светлой перспективе шоссе, – не то свалка, не то расстрел полицейского – всего этого было слишком много для того, чтобы память связно восстановила каждый всплеск волн революционного потока. Пройдя гремящий по всем направлениям выстрелами Лесной, я увидел на Нижегородской улице, против Финляндского вокзала, нечто изумительное по силе впечатления: стройно идущий полк. Он шел под красными маленькими значками.

Около двенадцати дня я сел на диван в гостиной доброго знакомого, дожидаясь любезно предложенного мне стакана кофе. Кофе этот я пил во сне, так как не дождался его. Ткнувшись головой в стол, я уснул и проспал восемнадцать часов.

Случайный доход*

Я, право, не могу подобрать более деликатного выражения, чем заглавие этого рассказа. Матрос без места вынужден смотреть и нюхать везде, где пахнет добычей. Как я писал уже в одном из предыдущих рассказов, – хождение на пароходы обедать или «стрелять» ковригу хлеба, конечно, поддерживает падающие силы портового бродяги, однако этого мало: возникают мечты, цели; соблазны Дерибасовской, трактиры на Ришельевской манят юную душу и тревожат воображение.

Подливая масла в огонь, эхом звучат легенды. Кое-что я запомнил. Например, «дядька», самый старый житель карантинного бордингауза Р. С. П. и Т., некий прямой, как палка, хрыч, лет шестидесяти, – Иван Касьяныч (звали его просто Кастратыч), рассказывал об английских «фунтах». Если ему верить (а я верил, безусловно, всему, что хоть отчасти напоминало роман), то в парке по сию пору стоит дерево, к вершине которого привязан мешок с золотом. Оно шло почтой из Адена в Одессу. Почтальон был мрачен и пьян, товарищ его – лукав и жаден. Лукавый подбил мрачного вскрыть мешок и слимонить оттуда двести фунтов. После этого мрачный пошел покаялся и был посажен в тюрьму, а лукавый повесил краденое на дерево в парке, но не успел им попользоваться, так как, хотя и скрылся, но умер от холеры.

Довольно сказать, что мои поиски этого клада окончились фарсом: заметив вечером что-то белое на вершине одного тополя, я отважно влез и увидел запутавшийся бумажный змей.

Я жил бы да жил в бордингаузе, куда поместил меня в ожидании лучшего сострадательный бухгалтер пароходства, и, вероятно, пошел бы по прочной морской дороге, если бы не язык дядьки Кастратыча. Сначала в шутку, а затем серьезно, как все злокачественные сплетники, старик распространил по двору весть, что Хохлов– мой дядя. Что тут особенного? Ничего. Однако через несколько дней Хохлов вызвал меня и в присутствии своих сослуживцев грозно спросил:

– Послушай, какой я тебе дядя?

Я был в стыде, гневе, отчаянии. Напрасно я клялся и уверял, что я ни при чем; Хохлов, стуча кулаком, заявил, что Кастратыч не лжет, следовательно, лгу я и лгу дважды, так как выяснилось, что Кастратыч пошел и донес Хохлову, будто я сам уверяю всех, что Хохлов – мой дядька и потому мне покровительствует. Дело кончилось очной ставкой, взаимными попреками и бранью, в результате чего я оказался на улице.

До сих пор я не знал, что такое голод, но теперь я узнал его. Были на Карантинной балке матросские углы, норы, полуподвальчики, и я поселился в одном из таких мест за тридцать копеек в месяц, продав одеяло. Каждый день посещал я вновь прибывающие суда, но каждый раз извергали они меня, как рыбью кость, и я начал, наконец, стыдиться искать место, – так явно был я нежелателен. Скоро я мог только щелкать зубами, проходя мимо булочных. Иногда ночью сострадательная рука вахтенного протягивала мне с какого-то судна целый хлеб, но этого хватало на день – только.

Видя, что дело плохо, я стал бродить по порту, присматривая, где что плохо лежит.

Раз выгрузили ящики с пустой водочной посудой, а я знал, что эти бутылки берут в казенных лавках по четыре копейки штуку, и я набрал их штук тридцать. Таможенный остановил меня, спрашивая, откуда столько бутылок, но у меня хватило присутствия духа небрежно махнуть рукой в сторону угольного парохода и заявить, что «пили всю ночь», он только облизнулся.

Однако я этим и ограничился. Страх, испытанный мной в те минуты, когда таможенный вертел мои бутылки, был так велик, что вовремя поддержал нравственное чувство, и, продав бутылки, я более никогда, даже голодая сильнее, не трогал ничего из вещей. Провизия – дело другое, но о том после. В те дни я был поглощен, главным образом, исканием кошелька. Вы знаете, что такое «искание кошелька»?

Слушайте. Изо дня в день, утром и в палящую жару полудня, вечером и даже ночью я выхаживал длиннейшие одесские улицы, опустив голову и жадно смотря, где, наконец, валяется тот вожделенный бумажник. Я нашел недоеденную кукурузную шишку, медные три копейки и однажды кожаный портсигар, который с трепетом принял за бумажник. Там было штук двадцать папирос. Наконец, нервы мои не выдержали. Я остановил вечером жирного одесского туза, переходившего рельсы как раз против знаменитой лестницы бульвара, и, указав ему на приближающийся паровоз, предложил за вознаграждение в сто рублей положить мизинец своей левой руки на рельсу, чтобы туз имел удовольствие увидеть мои страдания. Почтенный коммерсант дико оглянулся кругом, вздрогнул и побежал вверх по лестнице. Я никогда не думал, что толстяки могут так резво нестись вверх. Его пиджачок-альпага развевался, как крылышки. Увы! Что возможно в Америке, то невозможно в Одессе!

Случилось, что проходя по Карантинной гавани, я встретил помощника Хохлова, симпатичного чахоточного конторщика, и он в тот же день устроил меня так называемым «маркировщиком». Это вот что: на каждой клади, ящике или мешке стоит марка или литер, например: А-5 или С-К. Благодаря таким знакам грузы различных отправителей не смешиваются в одну кучу, потому что в дверях пакгауза стоит маркировщик и каждого носильщика направляет в тот угол, где уже сложен товар, отвечающий своим знаком знаку следующей ноши.

За это платили рубль в день. Здесь встретили меня соблазны, против которых я не устоял, как и все прочие маркировщики и даже таможенные. Ящики с апельсинами, лимонами, гранатами, мешки орехов, фисташек прямо просились в рот. Но в то время как иные пользовались естественными дырами ящика или мешка, я поступал гораздо решительнее: просто вспарывал перочинным ножом мешок и набивал карманы, предоставляя бондарю качать головой и зачинять прорехи. Однажды таможенный солдат, случайно подойдя сзади меня, только ахнул. Я сделал чересчур большую дыру. Однако, оглянувшись, он последовал моему примеру, набил карманы орехами, а затем очень умело и прочно зашил отверстие.

Итак, я брал съестное – орехи, фрукты, утешаясь тем, что другие берут решительно все. хлопок, бусы, материю, рис, вино, консервы, коринку (мешки с подвод), откладывали куски индиго, таскали даже железный лом Причем я не помню случая, чтобы в выходных воротах таможенный задержал кого-нибудь; раз только он сказал одному босяку, у которого рваные полы пальто гремели железом, а бюст уродливо топорщился от огромных мессинских апельсинов: «Смотри, завтра, если что… я ж тебя».

Но не работа в пакгаузе была моим призванием, а, как я думал тогда, плавание по океанам. И вот, зайдя однажды в трактирчик попить чаю, я разговорился и сошелся с собственниками дубка «Св. Николай». То был трехсотпудовый парусник, грузивший черепицу в Херсон. Хозяева – отец и сын – искали матроса. Десять рублей жалованья и рубль задатка, – а вечером я уже таскал, обливаясь потом, тяжелую черепицу, она была погружена так, что корма и нос были загромождены ею, негде было ступить, как по черепице. Как жадно я хотел настоящей морской работы! Дубок был теперь не дубок для меня, а некая австралийская или чилийская шхуна, и должны мы были плыть не в Херсон, а куда-то близ Индии. И не черепицу я таскал, а слитки золота. Как я жалел, что на судне нет пистолетов и абордажных крючьев!

– А зачем они? – спросит читатель. Не знаю, только хорошо, когда есть пистолеты и крючья. Я был доволен и счастлив. Я мог бы запеть, как финны в комической песенке:

Назад Дальше