Всегда, всегда? (сборник) - Дина Рубина 10 стр.


– В чем дело, Кося, – говорю я тогда с небывалым мужеством. – Ты, конечно, сделал мне предложение с цветами и перед папой, вся столица знает, конечно, что ты мой муж, но если радийный голос Татьяны Евсеевны зовет тебя так трубно и ты внимаешь ему за тыщу километров, так вали себе в Таллин, хотя я ничего не понимаю и все смешалось в моих представлениях о мужчине.

Кося садится на диване и говорит мне:

– Анна! Ты прямолинейна, как гвоздь! Неужели ты не понимаешь, как я тебя люблю! Но у Татьяны Евсеевны может начаться обострение гастрита, у нее может сесть голос, а голос – это ее богатство. Мне надо поехать и разобраться в своих чувствах. Мне нужно время, дай мне время!

А я слушаю его и вспоминаю, что корректировала все это у одного писателя.

Словом, покупаю я Косе билет до Таллина, покупаю ему носки и трусы и провожаю в аэропорту, как жена провожает мужа, хотя, повторяю, все, что я знала и понимала в жизни, смешалось и рассыпалось.

И вот Кося возвращается в Таллин и начинает звонить мне, как сумасшедший, каждый день. Как ему плохо, бедному, и как там я, и с кем я без него, бедного… Кося, кричу я, на какие деньги ты звонишь? Не волнуйся, говорит, мне Татьяна Евсеевна одолжила. Как же так, Кося, кричу я, потому что очень плохая слышимость, – это ж бог знает что, в смысле этики. С чего мы возвращать будем? С моей корректорской зарплаты? Анна, кричит он в ответ, ты прямолинейна, как гвоздь!..

Ну, а я худею и страшнею настолько, что впервые в жизни пропускаю в гранках одной научно-популярной книжки ужасную опечатку, которую прежде ни при каких обстоятельствах ни за что бы не пропустила: я прозевала подпись под фотографией: «Дубовый член первобытного человека», в то время как подпись должна была быть «Долбленый челн первобытного человека». В общем, такой скандал, что и передать трудно. Правда, на летучке у главного меня многие редактора защищали. Упоминалось, что фотография долбленого челна была некачественной, размытой и что следует принять во внимание неприятности в моей личной жизни.

Маринка, человек просветленный до циничности, как и всякий талантливый детский писатель, говорит мне: «Езжай. Там разберешься. Там увидишь, кто держит его за… его долбленый челн».

И вот я лечу и прилетаю в Таллин, прекрасный туманный город, которого я просто не вижу, потому что седеющие Косины кудри заслоняют от меня ратушу, соборы, черепичные крыши и прочие виды.

Кося везет меня в свою комнатенку в дощатом коммунальном доме на окраине города, очень суетится и успевает по пути рассказать чудовищное количество анекдотов. Я натужно улыбаюсь сизыми губами, потому что ситуация мне совершенно не ясна, и тошно мне не столько оттого, что не могу понять – замужем ли я, сколько оттого, что не могу понять – разведен ли Кося. Вот такое восточное воспитание дал мне мой страшный папа, по дяде – перс.

В дощатом домике с тремя соседями и холодным туалетом события и вовсе разворачиваются в сюрреалистической плоскости. Представив меня соседям как двоюродную сестренку из Киева, Кося жарит на общей кухне свиные отбивные, одновременно весело рассказывая мне, сколько денег он выручил за прошедший месяц, насобирав в соседнем лесу пустых бутылок… Кто-то входит в кухню, толчется у столов, уходит – Кося комментирует все очень смешно.

– Мой сосед – алкоголик, – шепчет Кося. – Вообще он голубь, но, когда напьется, воркует сильно, через стену слышно…

Чахлые балтийские сумерки долго колеблются за окном, не в состоянии сгуститься в ночь, и тут является с бутылкой коньяка довольно трезвый еще актер, Косин друг, – забыла, как его звали.

И вот, когда, слегка выпив, Кося выбежал из комнаты – перевернуть на сковороде отбивные, друг его – забыла, как его звали, – вдруг говорит мне грустным мягким голосом:

– Аня, мне кажется, вы такой искренний, симпатичный человек, неужели вы не видите – с кем связались?

– Вы пьяны, – с достоинством бедной швеи отвечаю я на это, – и не смейте говорить о Косе гадости.

– Я, конечно, пьян, – подтверждает он грустно, – но вам от этого, увы, не легче.

– Кося мой муж! – гордо говорю я и с тоской чувствую, что все это я уже вычитывала, и не у одного писателя, а он – вот забыла, как его звали! – поморщился так досадливо и говорит:

– Да какой там муж! Он прекрасно живет все это время с Татьяной Евсеевной. Они очень друг другу подходят. Они и расходились, чтобы вот эту комнату оттяпать.

И тут с горячей сковородкой возвращается из кухни веселенький Кося и еще успевает в остывающей тишине рассказать два еврейских анекдота с великолепным – он все-таки очень артистичен был – акцентом.

– А что, собственно, случилось? – наконец интересуется он.

– Кося, – спрашиваю я деревянными губами, – а ты с Татьяной Евсеевной договорился, что ли, что я тут с тобою маленько поживу? Она тебе отпуск дала?

Тогда Кося переводит взгляд на этого своего хм… друга – жаль, что забыла, как его зовут, – и с ледяным бешенством цедит:

– Ну, ты… какого… в чужую жизнь… – Хватает за грудки этого милого, как впоследствии я поняла, человека, и поскольку сковородка ему мешает, он бросает ее на пол, и отбивные разлетаются по щербатому некрашеному полу. Кося и друг его, сгрудившись, топчутся и матерятся, скрипя зубами.

Вся эта интермедия совершенно выпадала из моей тихой жизни, с желтыми листами корректуры, спокойными вечерами со строгим папой, и стало вдруг очевидным, что семейная моя жизнь, хрупкая, как лист мацы, хрустнула, и раскрошилась, и затоптана.

В это время Косин друг поскользнулся на отбивной, рухнул, и Кося сел на него сверху и закрутил ему руку за спину.

Я встала, надела куртку и пошла к двери.

– Стой, Анна! – заорал Кося, сидя верхом на этом милом человеке. – Ты что, ты веришь этому мудаку?!

Он схватил меня сзади за воротник, и я задохнулась.

– Едем!! – орал он, сильно меня потряхивая. – Едем к Татьяне Евсеевне! Только она расскажет тебе, как я страдал!

Он потащил меня в холодную хлябь весеннего дождя, встряхивая по пути и матерясь в адрес своего… ну, давайте все-таки я буду называть его другом…

Потом он впихнул меня в подвернувшееся такси, ввалился рядом, и мы поехали зачем-то к Татьяне Евсеевне – что-то там выяснять, хотя все уже мне было ясно.

Татьяна Евсеевна открыла дверь рывком, словно стояла часа два в темном коридоре, приникнув к глазку.

– Идиот! – сказала она Косе глубоким звучным голосом, совсем не обращая на меня внимания. – Чего ты приперся среди ночи? Ты истерзал мое сердце! Ты погубил мою жизнь!

И у меня мелькнула мысль, что Татьяна Евсеевна, должно быть, не только последние известия читает по радио, но и в радиоспектаклях, пожалуй, играет.

– Таня… – вибрируя всем телом, проговорил враз обмякший Кося. – Меня предали, Таня…

Она круто повернулась и пошла, сильно стуча деревянными сабо, в комнаты. Кося ткнул меня пятерней в спину, и, споткнувшись на пороге, я тоже влетела в квартиру, после чего дверь захлопнулась. Здесь, в коридоре, Кося, как-то сразу угомонившись, снял куртку, переобулся в домашние тапочки и зашлепал следом за Татьяной Евсеевной. Кажется, обо мне они подзабыли. Я потопталась в коридоре и тоже пошла в столовую. Там оказалось очень уютно, по-видимому, у Татьяны Евсеевны был тонкий вкус понимающей в жизни, близкой к климаксу дамы. И я разглядела ее наконец: очень интересная женщина была Татьяна Евсеевна: крошечная, на коротковатых ногах, с чудовищным носом и прекрасными черными глазами – она завораживала своим дивным профессиональным контральто.

– Идио-от, – простонала она опять, и я ощутила почти зримо, почти увидела, как звук этого низкого сильного голоса захлестнул арканом Косину шею и потянул к себе, как тянут на поводке упирающуюся собаку. – Что ты хотел, – чтобы люди тебя понимали! Я растеряла всех, я смирилась с людским злом, я никому не верю, я всегда говорила тебе… – На полуслове она пошла в соседнюю комнату, может быть, в спальню, и через минуту вернулась с пачкой сигарет и с какими-то фотографиями. Странно, как умудрялась она дома ходить на таких высоченных сабо… Зачем?

– Но – Таня, – Кося умоляюще протянул к ней руки. – Скажи, ответь, ради всего святого… Ведь мы с ним были друзьями…

– Кося! – Татьяна Евсеевна тем же обкатанным театральным жестом протянула руки к нему, и получилась классическая мизансцена, и от того, что на ногах ее были сабо на толстых подошвах, казалось, что стоит она на котурнах и играет для меня какой-то очень знакомый спектакль. Для меня лично. – Кося! Никто нам не нужен… Мы отдохнем… Милый, мы отдохнем…

И я знаю, что уже раз пять корректировала каждую эту фразу, но в экстремальной такой ситуации не могу вспомнить – у какого писателя.

– Снимайте, снимайте свое пальтишко, – вдруг обратилась она ко мне. Обдуманно употребила уменьшительный суффикс «ишк», для выражения презрения. (Когда я догадалась – что она вытворяет своим голосом, я стала понимать ее как профессионал профессионала.)

Пальто у меня, конечно… Я его в «Детском мире» купила – клетчатая такая курточка до колен, на бирке было написано: «куртка девочк.», вместо пуговиц палочки деревянные, на такие щеколды дачные сортиры запираются. Просто мне идет спортивный стиль. Да… Снимайте, снимайте, говорит, свое пальтишко…

Я села в уголок дивана, а она, Татьяна Евсеевна, присаживается рядом, тесно, подает мне фотографии какие-то и говорит:

– Это моя мама… Она умерла полгода назад… Ее все, все любили…

И так она доверительно, по-сестрински касается меня плечом, и я так тупо рассматриваю чье-то лицо на фотографии и – ну совсем уже ничего не понимаю – какая мама? при чем тут мама?!

– Это мама в молодости, в Кисловодске, – продолжает Татьяна Евсеевна, и я чувствую завораживающую глубину и магию этого голоса, – с Шуриком на руках. Шурик – это мой брат, он известный литературовед.

Она курит одну сигарету за другой, говорит о маме – и, знаете, очень искренне говорит глубоким печальным голосом, и я понимаю, что в принципе она могла любить свою маму. Могла? Ведь могла? Но… Помилуйте, при чем тут мама!

Кося между тем совсем пригрелся, прихорошился, замурлыкал песенку, ушел, шаркая тапочками, в кухню.

– Таня, – позвал он оттуда. – А покушать есть чего?

– Возьми гречневой каши в кастрюле, – отозвалась Татьяна Евсеевна.

– А где она?

– Господи, ничего никогда не найдет сам, – вздохнула она, поднялась и ушла в кухню.

Я все еще держала в руках фотографию с какой-то пальмой.

– Ну вот же, вот она стоит, – донеслось из кухни раздраженное, – сыр возьми. Чего на ночь-то жрать, не понимаю. Завтра опять будешь ныть, что печень болит.

– Слушай, надо бы завтра яиц купить. Да, забыл: Мазуцкий звонил насчет халтуры. Три детских садика заказывают выпускные фотографии.

Я положила карточки на диван, тихо встала, на цыпочках прошла в темный коридор и, нащупав замок, быстро повернула его и вышла вон, бесшумно притворив за собою дверь.

Минут десять я бежала наугад, не понимая – куда, словно за мною гнались. Я петляла по улицам, забегала в переулки, словом, всячески заметала следы.

Наконец выбежала на какую-то узкую улицу средневековой архитектуры и остановилась: все нижние этажи зданий занимали витрины магазинов. В полном безлюдье раскачивался на ветру подвешенный на цепях кованый сапог, бледно светились глумливые морды манекенов. В одной из витрин раскинули рукава распятые мужские рубашки, так, что хотелось вставить туда гармонь. Эта распашка пустых объятий пугала больше, чем мертвые улыбки манекенов.

И вдруг из переулка вышел странный, давно не бритый человек и, возможно, кому-то и страшным бы показался, особенно в синеватом свете витрин, но я не испугалась. В моих смешных обстоятельствах кто уже мог мне навредить? Убить, например, или еще что – нет, это уже была бы другая стилистика. А жизнь, она, знаете, очень щепетильна в вопросах стиля, особенно когда дело касается фарса.

И действительно, человек подошел ко мне и спросил заботливым голосом:

– Извините, вам шаль не нужна? – И вытаскивает из чудного такого бархатного чехла с вышитым на нем подсвечником тонкой материи шаль не шаль, а что-то вроде длинного широкого шарфа, белого, с кистями, с поперечными черными полосами по краям. Видно сразу – благородная, красивая вещь. Что-то она мне сильно напомнила.

– Вы не волнуйтесь, это не краденое, – торопливо объяснил небритый. – Видите ли, у меня траур, дедушка скончался. Это от него осталось. Попробуйте – какая ткань, попробуйте. За четвертак я вам отдам. Вам же холодно без головного убора.

И хотя я не понимала – почему от дедушки осталась женская шаль и зачем ночью, на улице, продавать память о дедушке, я сказала:

– Ну, хорошо, четвертак – это недорого.

Он обрадовался, сунул мне бархатный чехол с шалью и, пока я доставала деньги, говорил торопливо:

– Понимаете, у меня жена… Она и так раздражена, что я не бреюсь семь дней по закону, а тут еще этот дедов… шаль… Ну, до скандала, до развода – иди, говорит, выбрасывай куда хочешь, первому встречному продай этот наряд антихриста…

– Не нервничайте, – сказала я, – все народы должны в дружбе жить…

Он так радовался, пожал мне обе руки и даже вывел к центральному телеграфу, потому что мне необходимо было с папой поговорить.

Но полноценного разговора не получилось, даже денег жалко: когда папа снял трубку, я вдруг захохотала и не могла ничего сказать. Папа слушал минуты три мой хохот и взвизгивания и наконец сказал дрогнувшим голосом:

– Доченька… Доча, вернись, я все прощу.

И когда я это услышала, эту фразу, которую я корректировала сто раз у ста писателей, я вообще от хохота опустилась на пол телефонной кабины, я рыдала от смеха, я захлебывалась, я стонала. Господи, никогда еще я так не смеялась в жизни…

…А под утро я добрела до набережной, села на скамейку посреди пустынного пляжа и застыла. Море гудело, как… нет, не хочу, про все это уже было. Ветер выдувал тепло отовсюду, даже из-под мышек. Я окоченела и казалась себе скифской бабой, затерянной в степи. И тут я вспомнила, что у меня есть шаль. Не теплая, конечно, но хоть что-то. Я достала ее из бархатного чехла, при этом на колени мне вывалились какие-то ремешки, похожие на уздечки, с коробочками, я надела шаль на голову, закуталась вся и даже подвязала на шее уздечкой, чтобы ветер шаль не сорвал. Сидела, дремала, мерно покачиваясь от утреннего ветра, и смотрела на пустынный пляж.

Когда я открыла глаза, уже рассвело. Море было похоже на жидкую дрожащую финифть. На пустынном пляже бодрая старуха делала зарядку. Она только что вылезла из воды, взобралась по крутому бетонному гребню на цепко раскоряченных ногах и делала зарядку, да не обычную, а какую-то чудную, вроде китайской гимнастики ушу. Старуха и была похожа на старого желтого китайца. Видно было, что она из тех людей, кто до старости в спортивных рейтузах и с рюкзаками на спинах взбираются на камчатские сопки. Из тех старух, что лет тридцать уже не едят мяса, рыбы, яиц, орехов, грибов, кофе, чая – потому что все это вредно. Из тех старух, которые завтракают горсткой сырого геркулеса, запаренного кипятком, а обедают куском вареной свеклы, ну и так далее. Из тех старух, которые носятся с теорией могучей уринотерапии, по утрам опрокидывая стаканчик свежей собственной мочи. Словом, из тех.

Они действительно молодчаги и в девяносто лет свернутся вам в любую позу йоги, но говорить с ними почему-то совершенно не о чем, кроме как о йоге, голодании, клизмах и уринотерапии.

Да. А потом старуха обмоталась полотенцем и стала, суча ногами, стаскивать с себя мокрые трусы, чтобы сменить их на сухие. Полотенце съехало, обнажив старый морщинистый зад. Следовало деликатно отвернуться, а я смотрела на этот мятый мешочек старухиного зада, и вдруг страшная горячая жалость хлынула в мое горло: какое это, в сущности, издевательство – вся наша жизнь, думала я, и к чему зарядки, диеты, клизмы и уринотерапия, если все равно в конце концов пленительное человеческое тело превращается вот в это…

И вдруг я вспомнила, где видела такие белые шали, – в книжке одной, атеистической, я ее лет пять назад корректировала, – там на картинке были изображены евреи в синагоге, и у каждого на плечах была шаль, белая, с длинными черными полосами по краям.

И знаете – меня совсем не передернуло. Я поняла, что осталась единственной, кто будет хранить память о неизвестном дедушке.

Утром я купила билет на поезд до Москвы и, на случай, если Кося приедет искать меня, до отхода поезда пряталась в вокзальном туалете, о чем неоднократно читала у разнообразных писателей…

* * *

По средам литфондовский автобус возил нас в Рузу. Набивалась в тарантас половина малеевских постояльцев. Знаете, в Рузе всегда какой-нибудь дефицит ухватишь – шампунь, например, бывает. Мы заперли Лакки в номере и минуты три стояли за дверью, слушая, как псина воет и рыдает. Маринка сказала решительно:

– Плевать. Я имею право распоряжаться собой, в конце концов, я тоже человек.

– Акын пожалуется, – напомнила я.

Номером ниже под нами жил классик казахской литературы, очень солидный человек, – мы называли его условно: Акын. Он уже неоднократно жаловался дежурной по корпусу Люсе, что Лакки воет и лает во время творческого процесса. В ответ на жалобы мы совали в синий карман синюю пятерку, и жалоба как-то не доходила до администрации, глохла у Люси в кармане.

– Ей-богу, сегодня пожалуется, – повторила я, прислушиваясь к безобразным воплям избалованного пса.

– Дадим пятерку Люсе, – сказала Маринка.

– Может, лучше сразу дать ее Акыну? – спросила я…

… В Рузе мы прогулялись по сельмагам, зашли в «Детский мир», купили майку Сереге, Маринкиному сыну, потом заглянули в книжный – порыться на полках. Вдруг Маринка больно пнула меня локтем в спину, я обернулась, а у нее глаза просто горят бешеным восторгом.

Назад Дальше