Дед стоял в клубах золотой пыли и протягивал мне мелочь. Пахло яблоками, пылью старых газет, мешками, ветошью. Я отерла ладонью слезы и сопли и подалась к нему – забрать деньги. Но дед, пряча глаза, вдруг отступил, смешиваясь с пылью в глубине сарая, я осталась стоять одна в проеме двери, да уже и не было ни двери, ни самого сарая, он распался, заклубился пылью, и только тонко звучащий в воздухе аромат «гольдена» все витал и витал надо мною…
* * *– …Делай ветер!
– Я делаю.
– Делай сильнее. Это у нее от жары. Я же просил тебя позвонить куда следует и сказать, чтоб перестали наконец топить баню в редакции!
– При чем – баня, когда она сама в тулупе! Я еще таких идиоток не встречала. Она б еще унты надела.
– Ладно, молчи. Делай ветер!
– Я делаю.
Надо мною трудилась Царица Савская. Раскачиваясь всем телом, как цадик в молитве, она обеими руками опахивала меня красной папкой с рассказом ташкентского прозаика.
– Спасибо, достаточно, – пробормотала я.
Гриша склонил ко мне апостольскую лысину и спросил:
– Ди бист аидышке?[4]
– А кто же еще? – слабо огрызнулась я.
– Так что ты здесь голову всем морочила со своим узбеком?
– Я не морочила! Я действительно привезла рассказ узбекского писателя на русском языке на…
– Хватит, – сказал он. – Это мы уже слышали… На, съешь бутерброд.
Он держал бутерброд перед моим носом. Машинально я взяла его. На стуле подкладкой вверх, так что грязная вата топорщилась во все стороны, лежала дубленка. Я отвела от нее взгляд и надкусила бутерброд.
– Ну, и что ты делаешь в Ташкенте? – спросил Гриша.
– Живу… – ответила я, уплетая бутерброд. Только сейчас вспомнила, что не завтракала; была мысль заскочить в аэропортовский буфет, да как-то ноги не дошли.
– Господи, – вздохнул Гриша, – ты расшвырял нас по всей земле…
Он открыл бутылку минеральной, и вода толчками полилась в стакан.
– Пей. Докатилась до жизни – в голодный обморок упасть. Ты что – бедная студентка?
– Нет, я бухгалтер! – весело возразила я, почему-то противясь окончательному разоблачению.
– Ешь дальше… Когда-то в Ташкенте жило много наших… Как сейчас?
– Навалом… – промычала я, принимаясь за второй бутерброд. – Хотя в последние годы многие едут.
– Да, – сказал он, как-то погрустнев. – Люди едут…
И непонятно было, по какому поводу он печалится: то ли из-за утечки еврейского населения за границу, то ли от невозможности последовать примеру этой части отщепенцев.
– У кого есть мозги в голове, у того они есть! – загадочно и торжественно встряла Царица Савская.
Похоже, она давно доказывала что-то Грише.
– А ты уже можешь нести гранки Шлицбутеру! – велел он Савской раздраженно.
– Хорошо, – спокойно сказала она, усаживаясь на стул. – Пять минут Шлицбутер не умрет без гранок.
Вообще у меня сложилось впечатление, что, помимо служебных, она выполняет при Грише еще кое-какие обязанности.
– И что тебя в Ташкент занесло? – опять спросил он.
Я обиделась:
– Почему – занесло? Я там родилась и живу. Думаете, в Ташкенте жизнь хуже, чем в вашей сумасшедшей Москве?.. Занесло не меня, а родителей. Отец после ранения в госпиталь попал, так и остался. А мама с дедом и бабкой – в эвакуацию… Вообще-то они с Украины.
– А!.. С Украины!.. – Он оживился. – Возьми яблоко. Этот сорт называется «гольден»… А где они жили на Украине?
– Под Полтавой. – С весенней жадностью я надкусила сочный, с кислинкой плод. – Может, вы знаете – было такое местечко под Полтавой – Золотоноша.
– Нет, она мне рассказывает! – вскричал вдруг Гриша страшным голосом. – Она – мне! Рассказывает про Золотоношу! Приехала из Азии в тулупе и рассказывает – мне! – где есть Золотоноша!
Он выбежал из-за стола, схватил меня за плечи обеими руками и встряхнул так, что кусок яблока, откушенный мною, вылетел на стол.
– Киндэлэ манц![5] Я вот этими вот ногами, и часто – без ботинок, семнадцать лет бегал по всем дорожкам Золотоноши! А ты мне рассказываешь!
Он забегал по комнате в каком-то странном возбуждении.
– Ай-яй-яй! – восклицал он. – Ай-яй-яй, какая встреча! – Хотя, на мой взгляд, ничего такого уж сверхъестественного в нашей встрече не было. – Фамилия! – Он остановился.
Я замялась. Фамилия моего деда настолько знаменито-русская, что обычно я избегаю хвастаться ею.
– Жуковский, – наконец призналась я.
Гриша хлопнул себя по лысине.
– Ты внучка дяди Давида?! – закричал он и, оборачиваясь к Царице Савской: – Она внучка дяди Давида!
Я растерянно переводила взгляд с возбужденного Гриши на Царицу Савскую, которая сидела с выражением на лице жадного зрительского внимания в кульминационном моменте пьесы. Пушистая гусеница ее сросшихся бровей заползла на лоб и трепетала, извиваясь.
– Ха! Жуковские!.. – кричал Гриша, торжествуя. – Она мне рассказывает про Жуковских! Да мы жили калитка в калитку – знаешь, сколько лет? Молчи! Больше, чем ты на свете живешь… У них фамилия такая, потому что все они были черными, как цыгане, все, кроме Фриды… Жуковские! У них цыганка в роду была, настоящая, кочевая. – Он махнул на меня рукой: – Эта, наверное, даже и не знает…
– Почему – не знаю! – оскорбилась я. – Все знаю. Прадед ее в трактире увидел, на ярмарке, влюбился и привез в местечко. Говорят, красавица была…
– Точно. Я ее старухой знал. У них после этой цыганки все женщины в роду получались красавицы… – При этом Гриша простер ладонь в мою сторону, словно демонстрируя меня как экземпляр женщины из породы Жуковских.
Я перестала жевать и, выпрямившись на стуле, расправила плечи. Царица Савская усмехнулась.
– Трех дочерей Давида знали все. Их даже в Полтаве знали! – Он остановился. – Ты чья? Асина? Фридкина?
– Я – Ритина.
– Рита поменьше была. Ей, когда война началась, сколько исполнилось?
– Маме? Пятнадцать.
– Я и помню ее похуже. Я ведь перед войной в Харьков уехал, в институт поступать. А почему? Потому что Фрида выбрала не меня, а Сашку Безрукова… Боже мой, я был влюблен в нее, как цуцик! В жизни больше я не встречал таких зеленущих глаз. Скажи, у нее до сих пор такие зеленые глазищи?
Я поперхнулась куском и отложила недоеденный бутерброд на тарелку.
– Слушай, как она играла на мандолине – Фридка! «Марш энтузиастов»! «Мы рождены, чтоб сказку сделать быль-ю-у-у-у…» – рассыпчато так, медиатором… Тут – все – падай в обморок… Вот сейчас перед глазами: сидит, рыжие кудри на спину перекинулись, глаза – вот как виноград… Мандолина на колене… «Мы рождены…» – медиатором… Суламифь! Ася и Рита – те тоже, ничего не скажешь, красивые были, но Фридка, средняя, – Суламифь! Дура, выбрала не меня, Сашку Безрукова. Что она в этом Сашке увидала – не пойму до сих пор… Ай-яй-яй, какая встреча! Ну!.. – Он сел за стол. – Рассказывай про всех!
– Про кого – всех? – спросила я тихо. – Вы что, после войны не возвращались в Золотоношу?
– В том-то и дело, что нет! Понимаешь, отвоевал я, демобилизовался, куда, думаю, податься – моих-то никого не осталось… Встретил в поезде девушку, москвичку… Ну и… пошла-поехала любовь. Семья, то-се… Писать я еще в армии в газету писал… Потом вот так и затянуло… в литературу. Сейчас ведь мало кто знает идиш по-настоящему…
– Ну да, – пробормотала я. – Понятно.
– А ваших вон куда забросило! Аж в Ташкент… Дядя Давид, наверно, уже умер?
– Да, пятнадцать лет назад.
– Рак?..
– Да, рак легких… Бабушка – позже…
Он покивал сокрушенно – люди смертны.
– Ну а Фрида – как она, где? Дама, должно быть, ой-ей-ей каких габаритов, а? Дети, внуки, да? Сильно толстая стала Фридка?
Я не смотрела на Гришу, мне было жаль его.
– Нет, – сказала я медленно, – Фрида – нет… она не стала толстой… Фриду немцы повесили…
Я подняла глаза, Гриша глядел на меня остановившимся взглядом. Его лицо напоминало мятый муляжный огурец…
Дальше я могла бы и помолчать. Но семейная история за десятилетия улеглась в форму простого рассказа, и она не терпела обрубленных концов. Сейчас, спустя столько лет, я думаю – что за жестокий бес толкал меня выложить всю страшную правду этому старому человеку, что за нужда была тревожить его сердце и разорять память его юности?..
– Говорят, в нее влюбился какой-то немецкий майор, и… ну, при известном раскладе она могла бы остаться жива… Но Фрида… ну, вы знаете, у нее всегда был бешеный характер… Короче, перед тем как повесить, ее гнали, обнаженную, десять километров по шоссе – прикладами в спину…
Я отвела глаза от Гришиного мятого лица. «Гольден» так нежно светился в углу золотистой кожурой.
Скрипнула дверь. В щели показались грустные глаза Жертвенной Коровы. Она сказала робко:
– Шлицбутер все-таки просит гранки статьи о воспитании интернационализма.
Гриша молча кивнул, и Жертвенная Корова испуганно прикрыла дверь. Он медленно перевел взгляд в окно и несколько мгновений странно пристально рассматривал пухлое облачко, застрявшее посреди гладкой сини.
Гриша молча кивнул, и Жертвенная Корова испуганно прикрыла дверь. Он медленно перевел взгляд в окно и несколько мгновений странно пристально рассматривал пухлое облачко, застрявшее посреди гладкой сини.
– Хороший день сегодня… – сказал он глухо, – …хорошенький сегодня день…
И несколько минут молча передвигал какие-то листки на столе.
– Ты ешь, ешь… – спохватился он. – Бери яблоко, вот. Этот сорт называется…
– «Гольден», – пробормотала я.
Царица Савская вытирала уголком платка потекшую с ресниц тушь. Тихо побрякивали серьги и браслеты.
– У кого есть мозги в голове, – повторила она многозначительно, – у того они есть.
– Неси гранки Шлицбутеру! – рявкнул Гриша.
Она взяла с края стола стопку листков и, перед тем как выйти, проговорила, вздохнув:
– Этот Шлицбутер замучил всех своей работоспособностью…
Мы с Гришей молчали.
– Почему она не эвакуировалась с семьей? – сдавленно спросил он.
– Почему, почему… От Сашки своего оторваться не могла… Убежала и спряталась где-то в сараях. А на окраинах уже стреляли. Дед до последней минуты бегал и кричал: «Фриделе, доченька! Пожалей семью, мерзавка!» Потом молча запряг лошадь – ведь на руках у него были еще две дочери и Ася ждала ребенка. Он обязан был спасти их… Всю жизнь потом дед казнил себя: «Надо было намотать на кулак ее волосы и не отпускать ее ни на шаг. Надо было ремнем излупить ее в кровь!» – что звучит довольно смешно, ведь дед был слишком нежным человеком… Знаете, в детстве для меня не составляло труда выклянчить у него полтинник на кино, как бы строго я ни была наказана…
– Да, да… – забормотал вдруг Гриша, – да, все выпито из этой чаши, разве я говорю – нет? Но я прожил здесь жизнь, и я хочу здесь умереть, и оставьте все меня в покое! – Он бесцельно передвигал на столе какие-то листки, ручки, чехол из-под очков. – И ой, только вот не надо мне рассказывать, как Моисей водил нас сорок лет по пустыне, чтоб поумирало поколение рабов!
Он вскинул ладони, словно останавливая поток моего красноречия, хотя я вовсе не собиралась ничего рассказывать на эту – увы – совершенно тогда не знакомую мне тему.
– Не надо! Я тот раб, которого уже не стоит никуда водить. Я, с вашего позволения, прилягу здесь, под кустиком, и сдохну вот на этой самой – не спорю! – может быть, трижды проклятой земле!
Он говорил все быстрее, раздраженней и жалобней, так что я с трудом уже понимала – кому адресовано то, что он говорит, и почему при этом он обращается к двери, за которую вышла Царица Савская.
– Вы молодые, перед вами жизнь, прекрасно! А мне дайте подышать еще три года между первым и вторым инфарктами. И когда вы закопаете меня на Востряковском – езжайте возрождать нацию и будьте здоровы, а я все уже возродил в этой жизни… Да, – продолжал он, глядя на меня, – да, я старый ишак, и у меня нет национального самосознания. Например, я плачу, когда слышу украинские песни… Когда я слышу «Марш энтузиастов», я тоже плачу, как старый ишак, потому что Фрида играла этот марш на мандолине рассыпчато, медиатором. И – к черту мое национальное самосознание! У вас оно есть, вы молодые, езжайте и будьте здоровы, разве я говорю – нет? Если у вас найдутся силы закопать отца живьем – валяйте, и да поможет вам Бог!
– …Она что – ваша дочь? – наконец догадалась я, кивнув на дверь.
– А ты думала – кто? – воскликнул он с обидой. – Ну, скажи мне, скажи ты, я уже ничего не понимаю: вот я – трижды ранен и в качестве видного космополита украшал-таки собою нары. Вот скажи: я – герой или старый хрен?
Я смущенно улыбнулась. Не дав мне ответить, возвратилась Царица Савская. Я выдержала достойную паузу и спросила:
– Так вы возьмете рассказ? А то мне на самолет пора.
– Не задавай дурацких вопросов! Ко мне пришла внучка Давида через сорок лет после моей юности, и чтоб я – для внучки Давида! – не напечатал какой-то там рассказ?
– При переводе, по-моему, над фразой еще надо поработать, – предупредила я, осторожно высовываясь из бухгалтерского образа.
– Не волнуйся! – заверил он мрачно. – Мы его так набальзамируем, этот шедевр, его собственный автор в гробу не узнает.
Я стала прощаться.
– Заверни ребенку бутерброды! – велел он Савской тоном царя Соломона, отдающего приказы не самой сообразительной из своих жен. – Яблок насыпь!
– Да зачем же, спасибо! – пыталась отбиться я.
– Это яблоки из сада Шлицбутера! – сказала Царица Савская торжественно, точно речь шла о яблоках из райского сада. – Этот Шлицбутер замучил всех своими яблоками.
Я стала натягивать дубленку – а куда мне было девать ее?
Гриша сказал задумчиво:
– Южные люди в нашем климате мерзнут…
Перед тем как покинуть тесную эту комнату, я обернулась. Гриша сидел за столом, вновь напоминая изможденного великомученика, и глядел мне вслед долгим, оберегающим взглядом.
– За что ты молодец, – сказал он, – так это за то, что выучилась на твердую специальность. Такая специальность нигде не подкачает.
– До свидания, – сказала я.
– Зай гезинд,[6] – ответил он строго.
…Я вышла на улицу… Недавно прокапал дождик, но солнце уже выгревало подсыхающий асфальт, на котором, как обрывки шнурков, валялись дохлые дождевые черви. Это надо запомнить, отметила я машинально, дождевые черви, как обрывки шнурков, – это надо запомнить…
В городе закипал час пик, и улица булькала водоворотами маленьких и больших очередей, там и тут возникали заторы, пробки у переходов; мои сограждане с печатью вечной заботы на лицах стремились – куда? Куда-то стремились, как рыба на нерест.
Авоська с яблоками оттягивала мне руку, дубленка настырно согревала мое тело, душа же, располовиненная, зябла в толпе соотечественников.
«…Молодая рыжая собака – помесь таксы с дворняжкой… бегала взад и вперед по тротуару…»
Я брела к метро, беспокойно вглядываясь в лица проносящихся мимо людей, впервые силясь ощутить – чья я, чья?
И ничего не ощущала.
И только, может быть, догадывалась, что это сокровенное чувство со-крови человеку навязать невозможно. Что порою приходит оно поздно, бывает – слишком поздно, иногда – в последние минуты, когда, беззащитного, тебя гонят по шоссе. Прикладами. В спину.
1984Один интеллигент уселся на дороге
Говорили, что на центральной аллее появилось новое лицо – человек с велосипедом…
Подозревали, что приезжает он из деревни, то ли из Глухова, то ли из той, что за оврагом, – но выражением лица обладает явно не деревенским, а городским, да и выше бери – гуманитарным…
И вот, обладая этаким-то выражением лица, он приезжает на велосипеде, сомнамбулически крутя педалями, – в светлом длинном плаще, излишнем для теплой такой погоды, застегнутом, впрочем, только на три верхние пуговицы, – и, прислонив велосипед к сосне, подстерегает на аллее одиноких дам, удовлетворенно бредущих из столовой в корпуса…
Первой наткнулась на него Эмилия Кондратьевна. Могучие малеевские сосны, светясь перламутровыми стволами, звали к вдохновенному творческому труду, но Эмилия Кондратьевна, хоть и заправила с утра в машинку чистый лист и даже страницу пронумеровала – 63-ю, тащилась после обеда в номер поспать.
Она брела по дорожке к нашему корпусу «Б», мурлыкая свое любимое: «Послеполуденный отдых фавна…»
Кстати о фавне: этот мерзавец стоял за деревом в светлом плаще, предусмотрительно застегнутом лишь на верхние пуговицы. И такое у него утонченное лицо, рассказывала нам, бурно дыша, возмущенная Эмилия Кондратьевна, – и очки, очки! – что в голову не приходит опустить взор!
…Кроме Эмилии Кондратьевны, детского критика, сидели еще за нашим столом Миша и Руся, такая, ну, пара, что ли, они работали вместе: писали прозу, одну на двоих, как братья Вайнеры или братья Стругацкие, только Миша и Руся не братья считались, а просто – соавторы. Миша грубоват был и бряцал на обшарпанной гитаре довольно симпатичные скабрезные песенки времен сельскохозяйственного студенчества семидесятых годов. Томный хрупкий Руся при нем находился и очень нервничал, когда, бывало, Миша на литфондовском автобусе уедет в Дорохово за пряниками и опоздает к обеду.
Маринка считала, что они, конечно, спят, но она не злословила, потому что неизменно добавляла при этом:
– Ну, и на здоровье, литературе ведь это не мешает…
Я как раз не думаю, чтоб они спали, – к ним как ни постучишь, Руся на машинке щелкает, а Миша мечется по комнате и диктует. То есть, может, они и правда только соавторами были, но зачем для этого один номер на двоих снимать?
Миша и Руся работали по-крупному, в смысле стиля. Называлось это «библеизм», то есть имелся в виду стиль, в каком Библия написана. Например, один из Миши-Русиных рассказов начинался так: «И пришли они к женщине этой. И было это в седьмой день, воскресенье. При них выпить было, и много желали они веселиться. Но дверь эта женщина не отворяла. И возопил тогда Вася: «Откроешь ли ты, блядь, в светлое воскресенье господне?!»