Выхватив веревку из рук Петра, эти беснующиеся животные стали таскать взад и вперед тело Гипатии, превратившееся в кусок красного разлохмаченного мяса. У ворот заброшенного святилища, расположенного на границе царского квартала Бархьюн, они бросили бездыханную человеческую плоть на кучу сложенных поленьев… А затем… подожгли их… Языки пламени взметнулись вверх, посыпались искры… Стоны Гипатии наконец стихли. Сверху за всем, что творилось внизу, безучастно наблюдали Бог, ангелы и дьявол…
— Гипа, что это ты тут такое написал?
— Заткнись, проклятый Азазель! Умолкни!
Лист Х Блуждание
Очень хорошо помню, как, охваченный острым чувством вины и стыда, я оставался стоять возле ворот заброшенного святилища. Толпа начала расходиться, языки пламени, поднимавшиеся от поленьев, которыми был обложен труп Гипатии, становились все меньше и меньше. Ее останки уже не отличались от сгоревшего дерева, превратившись в пепел.
Придя в себя, я был не в состоянии понять, что же мне делать. Вернуться в церковь Святого Марка, ставшую для меня приютом и убежищем три последних года, чтобы принять участие в праздновании, которое устроят там братья по случаю победы над остатками уходящего в небытие язычества, и вместе с ними радостно возвестить о торжестве нашей веры и ее полном триумфе в этом городе? Или броситься на тлеющие угли рядом с телом Гипатии, приникнуть к тому, что от него осталось, и, быть может, догорающего огня хватит, чтобы я сгорел вместе с ней, искупив свою трусость?.. Первый раз я струсил в день убийства отца, но тогда я был мал и беспомощен. Почему же я не пришел на помощь Гипатии, простиравшей ко мне руки? Даже Октавия пыталась защитить ее, взывая к богу Серапису, а теперь ее труп валяется на обочине дороги, орошенной ее жертвенной кровью. Отец не звал меня на помощь, а Гипатия звала… Женщина, взятая в прелюбодеянии, не просила Иисуса Христа, но он спас ее от жестокосердных, которые хотели побить ее камнями… А я… я не спас Гипатию от рук своих братьев по вере… Да и какие они мне братья!.. Я не один из них, но кто же я?!
Я чувствовал, как сердце, будто вода, вытекает у меня меж ребер, образуя пустоту. Я посмотрел наверх, на небо, затем на море, на дома, на тлеющие возле входа в разрушенное святилище угли — и лишился чувств. Очнувшись на закате, я почувствовал, что весь дрожу от холода. Вокруг меня стояли люди — юноша, чернокожая женщина средних лет и монах преклонного возраста. Они пояснили, что поливали меня водой, чтобы я пришел в себя. Оглядевшись, я увидел, что лежу чем-то накрытый у входа в небольшой домишко на улице, соединяющей церковь Кесареон и разрушенное языческое капище. Я не стал спрашивать, зачем меня перенесли сюда, а попытался встать. В голове все еще эхом отдавались крики Гипатии, сливающиеся в вышине с шумом моря. Того самого моря, про которое я недавно думал, будто в нем начало жизни, но теперь я знал наверняка, что в нем — конец всего. Придет время — и соленая вода покроет весь мир, в ней умрет цвет зелени и утонет все живое.
Монах и юноша попытались поддержать меня, но я оттолкнул их и, пару раз споткнувшись, все же сумел выпрямиться. Едва держась на ногах, я схватил висевший на груди крест и сдернул его, разорвав шнурок, на котором он держался. Монах и юноша вскрикнули от испуга, а женщина разразилась плачем. Я бросил крест на землю — и внезапно почувствовал облегчение. Монах в полном замешательстве наклонился и поднял его, юноша в ужасе отшатнулся, а женщина продолжала рыдать. Я же пошел вперед — сначала медленно, потом прибавляя шаг и в конце концов побежал прочь от этого места, оставляя все случившееся позади.
Я двигался на восток по Канопской улице, совершенно не отдавая себе отчета в том, почему выбрал именно это направление, не понимая, куда и зачем иду. Никого не встретив по дороге, на закате я подошел к Солнечным воротам и покинул Александрию. Оказавшись за городскими стенами, я, задыхаясь, рванул рясу на груди, и она сползла с плеч и повисла на мне клочьями. Я пошел через еврейский квартал, дома которого тянулись вдоль восточной стены. За спиной лаяли собаки, и одна из них чуть не вцепилась в свешивающийся край рясы. Кругом стояла кромешная тьма.
Дорога, по которой я брел, была безлюдна, я не встретил ни евреев, ни неевреев. Казалось, во вселенной не осталось ни одной живой души: ни людей, ни чертей, ни ангелов, ни демонов. Даже Господь покинул меня, не иначе как отдыхал от нового творения, созданного им за другие шесть дней. Только я блуждал по грязи и песку, по берегу моря и солончакам, все дальше и дальше уходя от Александрии.
Посреди ночи я добрел до деревни Каноп, но не стал входить в нее, чтобы никого не встретить. На заре на утлом деревянном пароме с двумя веслами я пересек Канопский рукав Нила. Вместе со мной переправлялись крестьяне, перевозившие козу и мешки с зерном. Паромщик не спросил с меня платы за переправу, и вскоре я был уже на восточной стороне реки. У меня не осталось в памяти ни деревень, ни возделанных полей, мимо которых я шел, все вокруг казалось миражом. Росший по берегам озер тростник напоминал огромные пики, острыми наконечниками рвущиеся к небу. Мне вспомнились первые строфы книги пророка Аввакума: «Доколе, Господи, я буду взывать, и Ты не слышишь, буду вопиять к Тебе о насилии, и Ты не спасаешь? Для чего даешь мне видеть злодейство и смотреть на бедствия? Грабительство и насилие предо мною, и восстает вражда и поднимается раздор»{71}.
В своих блужданиях я был похож на евреев в годы их бесконечных скитаний по Синайской пустыне. Впрочем, туда я и направился. Почему я пошел в Синай? Быть может, я давно готовился к этому, сам того не осознавая? Или это превратности судьбы перевернули все мои представления, когда среди деяний христиан я узрел то, что раньше и представить не мог? Сегодня, размышляя об этом, я спрашиваю себя: почему я покинул Александрию через Восточные ворота? Не ближе ли было пройти через Западные? Наверное, тогда мне хотелось думать, что таким образом я забуду все, что случилось в этом городе. Вошел через одни ворота, вышел через другие — словно пролетел всего лишь миг, словно меня и не было там… А может, стоило двинуться на запад и провести остаток дней в одном из пяти безмятежных городов, лежащих в прибрежной полосе Ливийской пустыни? Они столь далеки, что, возможно, именно там и успокоился бы мой смятенный дух? Но я выбрал иное направление. Не потому ли, что эти пять городов, называемых Пентаполисом{72}, находятся в подчинении Александрии? А если бы я пошел на запад, то не познакомился бы в Иерусалиме с Несторием, а здесь не встретился с Мартой; мое время не было бы растрачено понапрасну и соль не разъедала бы мои раны. Проходят дни, а я так и не нахожу ответа на мучающие меня вопросы и не могу отделаться от ощущения, что все произошедшее случилось по воле Господа. Господа, скрывающего лик под покровом своей тайной мудрости или нашей извечной слабости и неспособности понять сущность наших деяний и самих себя.
— Что пользы сейчас в этих рассуждениях, Гипа? Вернись к своему повествованию, закончи его. У тебя мало времени: через двадцать дней ты покинешь стены этого монастыря.
— Азазель, ты не спишь?
— Как я могу уснуть, когда ты бодрствуешь?
* * *Словно неживой, я двинулся дальше на восток. Я торопился достичь какой-то цели, о которой даже не догадывался. Мысли и образы вертелись в голове и исчезали так же быстро, как бежали по земле ноги. В какой-то момент я понял, что к прошлой жизни больше нет возврата. Я стал другим, совсем не похожим на того, кем был раньше…
Так я добрался до открытого пространства в дельте Нила, где земля встречается с морем, образуя обширные лиманы, вода в которых доходит до колена, а на вкус кажется то пресной, то соленой. За лиманами тянулась череда черных песчаных холмов, убегающих в бесконечность. Я сбросил рясу и неожиданно почувствовал облегчение, будто камень с души свалился. Оставшись в одном исподнем, я вошел в воду, чтобы ополоснуться.
Утренний ветерок поднимал на поверхности легкую рябь, и в этот миг мне показалось, что я вырвался из плена и превратился в птицу, способную унестись в неведомую даль. Вокруг, куда бы ни падал мой взор, не было ничего, кроме воды, убегающей в бесконечность. И тогда я громко произнес по-коптски:
— Здесь сходятся вода, земля и небо, отсюда начнется моя новая жизнь!
Эта мысль полностью овладела мной. Я снял исподнюю рубаху, бросил ее на один из песчаных холмов и зашел в воду по пояс. Раскинув руки и подставив ветру грудь, обратившись лицом на север, я стал читать молитву, которую не встречал ни в одной книге, и не слышал ни на одной обедне:
Закрыв глаза, я произносил молитву вновь и вновь, голос мой становился все громче, и вскоре я сорвался на крик, заполнивший собой окружавшую меня пустоту. Ту самую первозданную пустоту, из которой вышло все сущее. Когда солнце достигло зенита и я больше не отбрасывал тень, я зачерпнул чистой воды и вылил ее на голову, чтобы очиститься от всего, что было. Тем самым я совершил обряд крещения и тогда же, в порыве внезапного просветления, решил, что должен принять новое имя… Гипа… которое являлось первой частью ее имени. Так меня зовут и по сей день…
Закрыв глаза, я произносил молитву вновь и вновь, голос мой становился все громче, и вскоре я сорвался на крик, заполнивший собой окружавшую меня пустоту. Ту самую первозданную пустоту, из которой вышло все сущее. Когда солнце достигло зенита и я больше не отбрасывал тень, я зачерпнул чистой воды и вылил ее на голову, чтобы очиститься от всего, что было. Тем самым я совершил обряд крещения и тогда же, в порыве внезапного просветления, решил, что должен принять новое имя… Гипа… которое являлось первой частью ее имени. Так меня зовут и по сей день…
* * *После совершения таинства крещения я с удовольствием ощутил, что стал совсем другим человеком — тем, который давно дремал во мне. Теперь я, монах Гипа, уже не тот малец, на чьих глазах был убит отец, не подросток, взрослевший под присмотром дяди в Наг Хаммади, и не юноша, когда-то учившийся в Ахмиме… Я — другой, наделенный таинственной благодатью, родившийся второй раз.
По мере того как солнце клонилось к закату, моя тень становилась все длиннее. Она стелилась передо мной и вела на восток. «Неужто я иду в Иерусалим, — подумалось мне, — туда, где зародилась вера, или я двигаюсь на восточный край земли, в самую пустынь? А может, я хочу погрузиться в себя, узреть начало начал и познать Бога?» Нет, я не ждал никакого ответа, потому что на все многочисленные вопросы ответ был только один.
Ближе к закату я пришел к тому месту, где берут свое начало границы между землей, морем и небом. Я вновь мог различать людей и растения и впервые понял, что люди — как деревья, а деревья — как люди, хотя людской век намного короче. Ночь я провел на окраине рыбацкой деревушки, привалившись спиной к ветхой стене какого-то полуразвалившегося строения. Утром я вошел в деревню и поинтересовался у такого же тощего, как я, местного жителя, латавшего сеть, не нужна ли ему моя помощь. Он предложил мне тарелку ухи, в которой плавали кусочки белого мяса. Я ни разу не ел рыбу, но в тот раз решил попробовать, поскольку тот, кто прежде отвергал рыбные кушанья, теперь был другим человеком.
Я проводил дни, помогая сельчанину чинить сети, а он делился со мной едой, которую его старая жена готовила для нас дважды в день. Спустя какое-то время я извинился перед ним, сказав, что должен идти дальше, и двинулся на восток. Несколькими днями позже я пришел в город Дамиетта, где жили рыбаки, строители лодок и несколько торговцев. Здесь я провел три месяца или чуть более. Днем я работал плотником на верфи, а по ночам чинил сети и спал по несколько часов в сутки. Моим работодателем был тамошний рыболовный начальник, в подчинении которого находилось около двадцати таких же, как я, трудяг — рыбаков и умелых плотников. Он был христианином и, в общем, неплохим человеком, как того требовала его вера, к тому же довольно состоятельным… Почему Иисус Христос сказал, что богатому войти в Царствие Небесное труднее, чем верблюду пролезть сквозь игольное ушко? Как-то раз я сказал этому дамиетцу, что руководить работой рыбаков и плотников — самое лучшее занятие для христианина, ибо апостол Петр — камень, на котором воздвигнута церковь, — также рыбачил в море. А Иосиф (плотник) воспитал Иисуса Христа. Мой хозяин усмехнулся и сказал:
— Мне это известно, но я не выбирал ни рыбалку, ни плотницкое дело. Мой отец, а до него мой дед, сделали этот выбор за меня. Если бы я мог решать, то предпочел бы выращивать хлеб. Ненавижу море всякий раз, как оно забирает жизнь кого-нибудь из моих людей! — И он печально покачал головой, продолжая надзирать за тем, как работают рыболовы и плотники.
Размеренно и спокойно протекали мои дни и недели в Дамиетте. Наступила зима. Время от времени я выписывал больным лекарства, которые помогали им исцеляться, и благодаря этому приобрел в городе славу врача. Но мне все же пришлось оставить его. Это случилось сразу после того, как я отверг предложение градоначальника поселиться здесь и взять в жены какую-нибудь местную женщину. Перед уходом из Дамиетты хозяин на прощание вложил мне в руку немного монет и подарил торбу с накидкой из овечьей шерсти, дорожным плащом и сухой снедью. На заре я выдвинулся в путь, моей целью был Иерусалим.
Несколько дней я шел мимо зеленых полей и холмов, меж которыми отсвечивало море и на фоне всеохватного желтого цвета сверкали синевой лиманы. Так я достиг преддверий Синая, где одна пустыня сменяется другой, являя миру все свое убогое убранство: безлюдие, бесплодие и скудность. Еще издали я заметил скромный монастырь, одиноко возвышавшийся посреди песчаной равнины, но не стал к нему даже приближаться, предпочитая провести ночь под сенью чахлых деревьев. На заре я увидел монастырского монаха, вышедшего проведать овец. Он подошел ко мне, держа в одной руке хлебную лепешку, а в другой — посох, которым погонял стадо. Проведя два дня в полном одиночестве, при виде монаха я почувствовал неодолимое желание поговорить с ним.
— Здравствуй на все времена, брат, сердце подсказывает мне, что ты голоден, — сказал монах и протянул мне лепешку.
— Благодарю тебя.
— Ты хочешь пройти через пустыню в этой одежде и пешком?
Так начался наш разговор, закончившийся для меня совершенно неожиданно. В этом худосочном монахе я заприметил то, чего прежде никогда не наблюдал у служителей церкви, с которыми мне доводилось встречаться, а именно: неуспокоенность. Он рассказал, что родом из города Дамиетта, что когда ему шел двадцатый год, он влюбился в девушку и сходил от любви с ума, но родичи насильно выдали ее замуж за другого, и он ушел в монастырь. С тех пор прошло десять лет. За все время монашеского послушания не проходило и дня, чтобы он не спрашивал себя, не совершил ли ошибку, приняв такое решение. Я почувствовал, что могу доверять ему, и слушал внимательно, а затем и сам рассказал, что ушел из Александрии куда глаза глядят и что заставило меня так поступить. Монах ничего не слышал о Гипатии и ее ужасной смерти. К моему удивлению, он воспринял мой рассказ без эмоций. Он вообще равнодушно относился ко всему, что было и могло произойти с ним. Но еще больше я был удивлен той легкости, с которой он поведал, что, если бы однажды его возлюбленная вернулась к нему, он не задумываясь оставил бы монашескую жизнь и стал бы служить в церкви или вернулся к торговле, которую вел когда-то вместе с отцом… Но, как сказал монах, он понимает, что возлюбленная к нему не вернется и поэтому оставшуюся жизнь ему суждено провести монахом.
— То есть ты, таким образом, не распрощался со своей прошлой жизнью… ну, то есть когда ты принял постриг?
— Ах, брат мой. Монашество — это преходящее, как и все в этой жизни, и как могу я утверждать, что смирился с ним?
Он произнес эти слова безмятежно, сгоняя овец, разбредшихся вокруг дерева, в тени которого мы стояли. Помолчав немного, он сказал на своем странном наречии, характерном для жителей Дельты, что мне не стоит вступать в пределы Синайской пустыни, пока я не переговорю с настоятелем монастыря. Я до сих пор помню его слова:
— Ты непременно должен увидеть этого человека. Вряд ли ты еще встретишь кого-то похожего на него.
Эта идея показалась мне неплохой, и я направился в монастырь.
Настоятель оказался столь преклонного возраста, что я поверил обитателям монастыря, которые уверяли меня, что ему больше ста лет. Глубокие морщины на лице игумена подтверждали их слова, но блеск в глазах говорил об обратном. Эти глаза горели и искрились жизнью, а редко роняемые настоятелем слова были исполнены глубокой мудрости. Пока я говорил, он не отрывал взора от водруженного на алтаре креста и лишь однажды, спустя часа два с начала нашей встречи, посмотрел на меня и произнес:
— Если ты, как говоришь, ищешь исток веры, иди в пещеры у Мертвого моря и разыщи там ессеев{73}, они — истинные иудеи… А иудаизм — это и есть корень… Если доберешься туда, найди монаха Харитона, он — самый праведный отшельник из всех живущих на земле.
В этом затерянном монастыре я провел три дня. Перед самым расставанием монахи дали мне платье, каравай хлеба, испеченного из пшеничной муки вперемешку с медом из сахарного тростника, и мех для воды. Синай — самое дикое место на земле, и без подобных припасов мне вряд ли удалось бы пересечь эту пустыню. У монастырских ворот я повстречал хромого водоноса, который нес на спине мех, ничуть не меньший его самого, и, когда он узнал, что я отправляюсь на Синай, дал мне совет:
— Будешь идти — не выпускай из виду море и ни в коем случае не забирайся в глубь пустыни, иначе никогда оттуда не выберешься. И найди ездового осла — пешему эту пустыню не пересечь.
Я знал географию Синая из книги жившего в Александрии древнего мудреца Клавдия Птолемея. Поэтому понял, что имел в виду хромой водонос, и оценил пользу его советов. Я шел по северной кромке пустыни вдоль берега моря, не удаляясь от него. За два месяца синайского перехода со мной много чего приключилось, и кое-что оказалось незабываемым…