Потом, обессилев от ярости, дыша, как загнанный конь, крикнул своим:
- Ат-ставить! Прикладами ету заразу в хату!
Команду выполняли с таким рвением, что я было подумал - не дойду.
- Так вот, - сказал Шкарбаненко почти спокойно, когда нас ввели в хату. - Вышло вам от народу помилованье. Можете покудова жить. А кару вам народ назначает такую: конхвискация всего имущества. Повезло вам, заразы!.. Садись, Степан, делай опис... Мы не грабители какие-нибудь. Оставим вам документ с моим подписом. А вы, ребятушки, выносите барахло на подводы!
И дом наш стал пустеть. Один из бандитов деловито просматривал пожитки, пригодное отбрасывал в сторону, другие - связывали узлы и выносили во двор. Несколько пар женских панталон с кружевом вызвали у них такое радостное удивление, что подошел сам атаман.
- З-забирай! - широко махнул он рукой. - Пускай товаришка вчительша ходит как все женчины. Не будет париться.
Исчезли из дому и швейная машинка, и самовар, и мраморный умывальник, и вилки с ножами, и наша праздничная одежда, и все, все. Только Ядзиного почему-то не тронули. Атаман ущипнул ее за грудь, девушка передернулась.
- Яловичка... - шлепнул губами Шкарбаненко. - Пойдем, паненка, с нами, с нами, казаками... Будешь у нас за походную матку боску... Хе-хе... Ну, пошли... А вы, заразы, сидите, и тихо сидите, чтоб вас завтра гром не покарал! - Он помахал у меня перед носом бомбой. - Ежели раньше чем через два часа кто-нибудь высунет нос из хаты!.. Цыц!.. - окрысился он, направляясь из дома.
И мы сидели тихо-тихо. Даже экспансивная Евфросиния Петровна, подперев рукою щеку, молча горбилась на лавке.
И хотя мы с женой не перемолвились и словом, я знал, о чем она думает. И она знала обо мне все. От этого нам стало радостно, словно мы ничего и не лишились. Мы были почти счастливы.
И я знал также и то, о чем думали мужики-обходчики. Чувствовал, какие они несчастные оттого, что спасли нас. И как они счастливы, что все это свершилось даже вопреки их желанию.
И от полноты чувств я вдруг засмеялся и даже пошутил неудачно:
- Теперь ты, жена богоданная, будешь для меня более доступна!
И она поняла и тоже засмеялась, замахнулась, но не ударила меня даже шутя, а медленно, не как мать когда-то и не как жена, а скорее как старшая сестра, погладила мой поредевший чуб.
- Глупенький, ей-богу, глупенький!..
Когда уже хорошо развиднелось, мужики покряхтели, потоптались и ушли.
Тадей, огорченный тем, что мы остались живы, не попрощался.
Тилимон, как всегда учтивый, воркующим от великодушия голосом произнес:
- Ну, вы тово... добродеи... живите покамест... - И тронул козырек своего хозяйского, с "церемонией"*, картуза.
_______________
* Плетеный ремешок.
Мы с Евфросинией Петровной одновременно вздохнули и не ответили ничего.
А когда они уже стояли в воротах, и, вытянув шеи, пристально всматривались во все стороны, и с встревоженными лицами о чем-то переговаривались, неожиданно для себя я захохотал, и длилось это долго, пожалуй, слишком долго, и я понял это, и поняла Евфросиния Петровна, и подошла, обвила меня сзади руками, и я затих у нее на груди, а потом, честно говорю, заплакал - мамочка, мамочка! - ибо она и вправду была для меня сейчас матерью, хотя я уже пожилой, наверно, даже старый, и моя родная мать давным-давно умерла и уже не могла приголубить и утешить меня.
Вот так, как видите, живем мы с Евфросинией Петровной!..
И я счастлив тем, что существует на свете любовь, которая спасает нас от смерти, когда отошла от нас молодость и начинаешь заглядывать в могилу. Если бы не эта любовь, да преданность, да еще нежность, то, чем прозябать в ожидании приговора, лучше самому свести счеты с жизнью. А так и не думаешь, что обходит тебя стороною вечность, не думаешь о том, что вечность - это безграничность во времени, век - сто лет, век продолжительность человеческой жизни - все это лишь понятия одной этимологии, а для человека справедливо значение только длительности короткого людского существования.
Так вот: остается любовь - остается и жизнь. И я часто думаю: а какая же моя роль в ней?
Не ставлю я себе целью изменить ее или улучшить. "Все течет, все проходит, и нет этому конца..." Все закономерно и не зависит от воли отдельно взятой личности. Так я думаю. И не стану вмешиваться в земные страсти, не буду стараться влиять на события, пусть они, скажем, свершаются сами собой. А я только буду честно зарабатывать свою краюху и с чистым сердцем - когда смеясь, а когда и плача над судьбами людскими составлять не летопись, нет, а только скромные свои комментарии. Но имею ли я на это право? Жена моя любимая, Евфросиния Петровна, обзывает меня если не дурнем, то неразумным. Но скажите мне, люди: ведь любая жена, даже если она опекает в жизни корифея науки, руководит им, была ли она когда-нибудь высокого мнения об уме собственного мужа?..
И я признаю за ними за всеми это право, ибо ни один из мужчин, каким бы он ни был умником, не сможет народить дитя, а каждая женщина, даже не царица Савская или Клеопатра, способна на этот высокий, божественно мудрый акт. Да еще и не единожды!..
И я так думаю: среди тех простаков мужчин, которые наплодились черт знает для чего, я - не последний. Да и прожил уже немало - давненько разменял пятый десяток... Вот это и дает мне право заострить перо и, как говорят люди, - с богом!
ГЛАВА ВТОРАЯ, с которой, собственно, и начинается эта книга и в
которой автор рассказывает о Софии Корчук, ее дочке Яринке да еще о
Шлёме с Голубиной улицы
- Яринка, поди-ка сюда! - позвала София Корчук свою дочку.
Услыхала ее девушка или не услыхала, но только сверкнула терновым глазом на мать, а сама продолжала воевать с наседкой: никак не могла загнать ее в сени. Распушив хвост, шагнет упрямая птица раза два, потом поворачивается и - шасть под руками; а желтенькие цыплята пушистыми мячиками катятся по спорышу за нею, да так, что даже кувыркаются. Девушка ловко собирает цыплят в подол, наседка на миг замирает, а потом бросается за своими детьми, Яринка прикрывается локтем и отворачивает лицо от рассерженной наседки, чтобы, чего доброго, в глаза не клюнула. А цыплята пронзительно пищат в подоле, от них жарко и щекотно ногам. Пятясь перед наседкой и смеясь, Яринка заходит в сени, осторожно освобождает цыплят из подола на дерюгу, перепрыгивает через наседку и прикрывает дверь.
- Ага, обманула! - радуется она и вприпрыжку бежит к матери. - Чего вам?
София с улыбкой смотрит на дочку. "Боже мой, вон какая вымахала!" Яркая, вся в складках, юбка выше щиколоток делает девушку еще стройней и гибче, - перетянута в талии, как оса. Загорелые ноги с высоким подъемом и длинными худыми ступнями так и мелькают, словно у водяной курочки, когда та торопится в камыши.
Смуглое лицо с ровным румянцем на щеках, с едва заметным пушком на верхней губе было открыто матери своею нежностью и добротою.
"Отец, вылитый отец... - подумала София. - Быть ей счастливой... Теплая щемящая волна подкатилась к сердцу: - Дай-то боже, дай боже!.."
Рослая, как и отец, с неширокими покатыми плечами, хотя и худенькая, но не тощая, глаза темные, цвета спелого терна - тоже как у отца. В молодости он походил на застенчивую девицу. София и до сих пор не понимала, как такого могли взять в солдаты. Как он мог стрелять из ружья, людей убивать?.. Или штыком колоть, если и мышь вилами, бывало, не приколет? София как завидит серую, бросается за нею по всем углам, а Микола только улыбнется и скажет: "Да пускай себе... Ну, посмотри, со страху на стену карабкается... Такая маленькая разве объест кого?.." Ну и чудак!.. Настоящий хозяин одному нищему подаст, а второго уже и выпроводит, а чтобы чертову тварь жалеть, ну и ну!..
Чудной был покойник, царствие ему небесное!
В мирное время не брали Миколу в армию - единственный у матери, а потом, когда загребали слепых и хромых, погнали и его на позиции, а Яринке к тому времени всего десятый пошел - вторую группу закончила. А там... а там... Горюшко мое, вдовья доля горькая... Только и остались разве что на память о муже - шуба его, синим сукном крытая, шапка из смушек, да пояс красный, да воспоминания про ночи нежные и горячие, да дочурка словно тополек...
- Иди, иди! - с напускной строгостью прикрикнула на дочь София.
И не обняла лишь потому, что в одной руке держала гаечный ключ, а в другой - ведерко с коломазью.
- Как колеса подмазать - не дозовешься тебя!..
Налегая всем телом на ключ, открутила гайку, подставила широкую спину под полудрабок.
- Ну!
София приподняла телегу, Яринка покачала колесо, стянула его на край оси и стала торопливо водить мешалкой с колесной мазью по оси, от усердия высунув язык. Точно так же, покачав туда-сюда, надела колесо и, довольная, раскрутила его.
- Уже! Теперь давайте я!
- Успеешь еще надорваться.
- А куда это вы, мамо? - спросила девушка, когда они закончили работу.
- Завтра в город. Наняли матушка с учительшей.
- Завтра в город. Наняли матушка с учительшей.
- Так у попа свои же кони.
- Работник захворал.
- Мам!
- Чего тебе?
- А если мне с вами?
- Ты что - маленькая? А хозяйство-то на кого?..
- Ну, возьмите!
- И думать не смей!
- А вот и поеду! - капризно надула губы девушка. - Как вам, так все можно! А я - что? Поеду, поеду, вот крест святой, поеду! - с подчеркнутой уверенностью сказала Яринка, и голову подняла, и брови нахмурила. - Так и знайте! Ага!
- Поговори, поговори мне еще... - спокойно пригрозила София, поджала губы и направилась в дом.
Но в хате побурчала немного для порядка и решила взять дочку с собой.
"Вот обрадуется!.. - подумала она и улыбнулась про себя. - Ведь впервые в город попадет, поглазеет..."
- Вот так бы и разъезжать... - зачастила она. - Кого же, скажи, мне на хозяйстве оставить?.. Идти кланяться кому-то... И яиц недосчитаешься, и молоко чужие языки вылакают... одни убытки... А то еще соседские мальчишки хату спалят... или в колодец падаль какую кинут...
- Ну, начали! - с досадой сказала Яринка и отвернулась. - Уже и свету мне не видать из-за вашего хозяйства...
- Оно и твое тоже! - строго сказала София. - Для кого все это копила?
- Ай!
Долго и сердито молчали.
Держа шпильки в зубах и выпятив грудь, София закручивала косу в узел, изучала в зеркальце, вмазанном в стене, раздосадованное лицо дочки. Пригладила волосы, повязала косынку и только потом сказала:
- Сходи к бабке Зайчихе, спроси, может, завтра придет... А я ей, скажешь, платок в гостинец привезу.
Не успела договорить, как Яринки и след простыл.
Вернулась запыхавшаяся, с влажными от счастья глазами, и в голосе ее было столько радости, что захлебывалась.
- Сказали баба - придут чуть свет... - И впилась в лицо матери выжидающе-восхищенным взглядом. - Вот видите... видите!.. - и бросилась к сундуку. Выкидывала одежду прямо на пол, искала праздничную.
- Тю, шальная! - в сердцах крикнула София. Подобрала все разбросанное и стала складывать одно к одному на скамье.
...Почти до полуночи не могла Яринка заснуть, не давала спать и матери. Трагическим шепотом сетовала, что нет у нее красных сапожек, и бархатной корсетки нет, и зеленого платка, как у Марии Гринчишиной, нет, и что она голая и босая, и стыдно ей на люди показаться.
София сначала отругивалась - вот завидущая, - потому как и черевики у тебя, мол, на высоком подборе есть, и монисто янтарное с дукатами, и шаль черная кашемировая с красными цветами, и пять подушек, и рушники льняные вышитые, и свитка белая, и кожух длинный, еще и кожушок, и на зиму сапоги юфтевые, и шесть простынь, и шерстяные одеяла, и полотна беленого семь поставов, и... и... - бормотала, бормотала, пока не заснула, так и не пересчитав всего дочкиного приданого.
На следующий день, перед выездом, София при бабке Зайчихе перещупала всех кур, подоила корову, отнесла молоко в погреб, позакрывала все, где только мог замок висеть, и лишь тогда, облегченно вздохнув, оставила дом и хозяйство под надзор черноликой и широкобровой, глуховатой бабке Зайчихе.
Чтобы было чем и самой поторговать, пристроила в соломе на телеге вместительное лукошко с десятью копами* яиц, сложила в платок несколько миллионов, завязала в узелок рубля два серебром, сунула за пазуху, проверила сбрую на конях, привычно высвободила им гривы из-под нашильников, не очень сердито побранила Яринку за то, что обула черевики покроются пылью, и только тогда, высоко держа вожжи, по-мужски зачмокала на коней.
_______________
* К о п а - единица счета, равная шестидесяти.
Яринка сидела на передке рядом с матерью горделиво и напряженно отчасти от сознания важности момента, а еще и от того, что мать уселась свободно и была так широка в бедрах, что Яринке почти не осталось места и ее клонило к матери на плечо.
Девушка искоса посматривала на мать и гордилась ею - из-под белого в синий горошек платка, нависшего шалашиком, черной блестящей гусеницей шевелилась бровь, а глаз был светлый и прозрачный с точечкой солнца в темном зрачке, молодой глаз в пушистых ресницах, и Яринка даже позавидовала, потому что у нее нет таких ресниц, у нее, у Яринки, они жесткие и стрельчатые; и лицо у матери молодое, щеки тугие, загорелые, с вишневым румянцем.
И груди у матери были выпяченные и налитые, как два горшочка-близнеца, а Яринка стыдилась своей груди, узкой и худой, только что вздувшейся острыми ребячьими кулачками.
Где-то в глубине сознания Яринка понимала, что и она со временем будет женщиной, возможно, такой же пышной, как и ее мать, но не знала, когда это произойдет, и ей было завидно, немного грустно и почему-то радостно.
...Учительница долго не задержала - она уже стояла у ворот с белым пыльником на согнутом локте и с потемневшим от времени диктовым баулом.
Евфросиния Петровна долго взбиралась на телегу, синяя суконная юбка была очень узка, - потом уже спокойно поздоровалась с обеими хозяйками. Яринка застеснялась, - в памяти была еще и школа, и четвертая группа, и сердитая учительница Евфросиния Петровна - девчушек при непослушании трепала за уши, а мальчишек угощала линейкой - "квадратиком". И то, что сейчас она обращалась к Яринке как к ровне, пожалуй даже с некоторой предупредительностью, немного веселило и смущало девушку.
Попадью они прождали долго. Белолицая и моложавая матушка запоздала со сборами и потому сердилась и кричала на сонную работницу. На шум несколько раз выходил на крыльцо какой-то забитый, затурканный батюшка высокий, сухой и сгорбленный, с серыми патлами и желтыми загнанными глазами. Он был в засаленной кацавейке и в рыжих штанах, и Яринка так долго разглядывала эту часть его одежды, будто штаны были краденые.
Наконец женщины умостились, матушка, не закрывая свой маленький алый ротик, громко отругала работницу: "Да шевелись ты, чтоб тебя!.. Заснула бы ты навеки!", затем вздохнула так скорбно, словно у нее в доме покойник: "Ох-ох... пропаду я с вами!..", покачала еще сокрушенно головой и уже потом на вопросительный взгляд Софии кивнула:
- С богом, серденько, с богом!
Из села выезжали тихим шагом. На дороге толстым слоем лежала текучая пыль, комочки от копыт падали в нее, как в воду, оставляя после себя круглые следы, похожие на мелкие волны.
За околицей началось прямое как стрела шоссе, обсаженное тополями. Кони сами перешли на рысь, колеса затарахтели, телега затряслась как в лихорадке. И тополя, и пушистые облачка над ними тоже затряслись перед глазами Яринки, и зубы ее застучали, и тугие кулачки-груди тоже затряслись.
Думая, что только ей одной так плохо ехать, Яринка взглянула на женщин, сидевших в задке телеги. Белые щеки попадьи дрожали, как от злости, маленький ротик кривился, учительница тоже страдальчески морщилась. Яринке стало вдруг весело, и она запела и песня тоже тряслась а-а-а!..
Но вот мать заметила колею на обочине за тополями, телега заскрежетала на крайних камнях шоссе и, покачнувшись с боку на бок, скатилась на грунт. Все облегченно выпрямились, и подвода покатила и покатила в сизую даль, то ныряя в густую тень деревьев, то врезаясь в слепящий солнцепек.
Некоторое время женщины переговаривались ленивыми голосами, а потом стали дремать, склонив головы друг другу на плечи.
Яринке тоже захотелось спать, но нервное напряжение, необычность окружающего, боязнь пропустить что-то очень радостное, неповторимое, памятное на всю жизнь, разогнали дремоту, и она опять запела.
Серо-желтые кони, радуясь, что вырвались на широкий простор, кивали головами, фыркали от пыли, прядали ушами, вбирая звуки весны. Майская земля, серая и твердая, обросла густой и пышной бородой зелени по канавам, и дорога устремлялась вдаль извилисто, как хвост воздушного змея, стонала, отзываясь эхом под серебристо-голубыми шинами колес.
Проезжали одно за другим села. Было воскресенье. Празднично разодетые девчата и молодицы стояли, опираясь локтями на жерди тынов, парубки в пиджаках внакидку, из-под которых виднелись пестрые манишки вышитых сорочек, в синих картузах с лакированными козырьками, которые каким-то чудом держались на упругих чубах, бросали в рот семечки и страстными, горячими, ласково-насмешливыми взглядами ощупывали стройную фигурку Яринки, отчего лицо ее вспыхивало румянцем и вся она покрывалась потом. Девушка сердито щурила продолговатые темные глаза и, не выдержав, показывала им язык. Парубки гоготали, а Яринка еще гибче выпрямлялась, как зачарованная змейка.
На бревнах сидели степенные мужики с пушистыми усами. Настороженные голубоглазые деды строго глядели на Яринку, ожидая, очевидно, знаков уважения. И она кланялась им (парубкам не поклонилась бы!) и с радостью замечала, как серые руки дедов степенно тянутся к соломенным шляпам.
Проезжали мимо высокой каменной церкви. Двери ее были распахнуты настежь, оттуда доносился тонкий стройный напев. На паперти было много людей. Потный мужчина с полуаршинными усами, без картуза, видимо навеселе, тоже подтягивал хору, сам себе дирижируя руками. Рыжий теленок, каким-то образом попавший за ограду, долго и бессмысленно смотрел на него, потом мотнул головой и снова принялся пастись.