Добро вам ! - Гроссман Василий 4 стр.


7

Первое, что я увидел, приехав в Армению, был камень. Уезжая, я увез виденье камня. Вот так в человеческом лице запоминается не все, а некоторые черты его, особо полно выражающие характер, душу: суровые ли морщины, кроткие ли глаза, а может быть, слюнявые, толстые губы. И вот, кажется мне, не синева Севана, не персиковые сады, не виноградники араратской долины, а камень выразил характер и душу армянской страны. Такого камня, так лежащего камня я никогда не видел, а я видел хребты Урала, скалы Кавказа, великий камень Тянь-Шаня. В Армении поражает не скальный камень, не тот, что образует горные пики, ущелья, крутые склоны, снежные вершины. Потрясает камень плоский, лежачий, каменные луга и поля, каменные степи. Камень не имеет начала и конца, он лежит плоско, густо, безысходно, безначально и бесконечно. Кажется, что тут работали тысячи, десятки тысяч, миллионы каменотесов, кажется, что они работали день и ночь в течение многих лет, веков, тысячелетий. Они разъяли клиньями и молотами огромные горы, раздробили их на осколки, пригодные для строительства крепостных стен, хижин, храмов. Из развала этой огромной каменоломни можно составить гору, на вершину которой ляжет навечно снег; из этой каменоломни можно вывезти столько строительного камня, что его хватит на постройку всех земных Вавилонов, начиная от того, что был засыпан песками три тысячи лет назад, и кончая тем, что сегодня гудит по ту сторону Атлантического океана. Но когда глядишь на эти черные и зеленые камни, понимаешь, кто был каменотесом, заготовлявшим их. Время! Этот камень необычайно древний, и кажется, что он почернел и позеленел от старости. Могучее тело базальта было раздроблено ударами тысячелетий. Горы рассыпались, время оказалось сильней базальтовых массивов. И вот уже кажется, это не вселенские каменоломни, это поле битвы между огромной каменной горой и громадой времени. Два чудовища сразились на этих полях, и время победило - горы умерли, пали так же, как пали в битве со временем комары, мотыльки, люди, одуванчики, дубы и березы. Мертвые, побежденные временем горы лежат, обращенные в прах, их скелеты рассыпались, их черные и зеленые кости валяются на поле проигранной битвы. Время торжествует, оно непобедимо. А минутами кажется, что в этом странном и страшном царстве земля родит не жизнь, а смерть, здесь вместо шиповника, кизила, травы из земли растут черные камни, апрель и май не рождают здесь цветов, а один лишь камень. Камень прет из чрева земли, заполняет ее поверхность; угрюмые, равнодушные силы напоминают о том, что тончайшая кисея чернозема, кисея жизни едва-едва прикрывает мертвый космический шар, выточенный из тяжелых руд и излившихся горных пород. Здесь-то и видно, как случаен, мимолетен голубой и зеленый рай земной. Тут-то видна истинная угрюмость земли, видна без фальшивой игры и жеманства, без птичьего гама, без цветочного весеннего и летнего одеколона, не припудренная живой пыльцой. Вот идешь среди камней по каменному полю. Каменные кости, оказывается, лежат на плоском каменном ложе. Тут вообще нет земли. Нога ступает по черному, зеленоватому, рыжему отциклеванному, отшлифованному каменному паркетному полу. Он гладкий и скользкий и, кажется, натерт воском. Иногда померещится - вот впереди кусок черной земляной земли, но нет - это не земля, это черный каменный пол. А вот рыжая, глинистая лужа. Нет, это рыжие плиты каменного паркета, гладкого, поблескивающего, натертого воском. Здешний полотер знаком мне, он ведь и здешний каменотес - время. Как грустны, странны, эфемерны луга и сады на трагическом фоне истории древнего народа, на трагическом фоне мертвых, рассыпавшихся гор. И вот громада камня породила у меня особое чувство к народному труду армян. Маленький народ стал казаться мне народом-великаном. Я вспоминал обилие плодов, которое увидел на колхозном рынке в день своего приезда в Ереван, и одновременно передо мной стоял молчаливый и неумолимый камень Армении. Лишь великану под силу превращать камень в сладчайший виноград, в сочные холмы овощей. Румяны персики и яблоки Армении, непоколебим ее камень, безводны, сухи склоны ее гор. Титанический труд породил эти персиковые сады среди жаркого камня, исторг виноградный сок из базальта. Когда-то, молодым человеком, я приехал работать в Донбасс. Мне пришлось работать на самой глубокой, самой газовой, самой жаркой шахте в СССР "Смолянке-11". Глубина ее ствола была восемьсот тридцать два метра, а продольные на восточном уклоне лежали на глубине больше километра. Я увидел труд забойщиков, крепильщиков, коногонов в жаркой и влажной глубине "Смолянки". Меня поразила суровая мощь всесоюзной кочегарки. И вот теперь, под синим армянским небом, глядя на лежащие среди камня виноградники и сады Армении, я вспомнил Донбасс. Минутами мне казалось, что над виноградниками стоит дымное зарево великой работы доменщиков и сталеваров, что камень Арагаца дробят шахтерские отбойные молотки, режут буры врубовых машин. Какой огромный, тяжелый и умный труд! Но этот труд не только огромен. Труд этот - свидетельство смелости, бесстрашия человека. Если солдаты - чернорабочие люди войны, то человек с молотом, заступом, плугом несет в себе бесстрашие солдата. Маленький великан наступает, замахнулся на двух чудовищ - горы и время, камень Армении дрогнул и стал отходить: ширятся отбитые у врага, освобожденные от камня, оживленные водой гектары армянской земли. Какой-то особой, волшебной силой обладает здесь вода. Это действительно сказочная, живая вода, воскрешающая мертвых. И когда глядишь, как по прорытым среди крутого камня каналам движется вода, растекается по склонам гор, обращается пышным чудом садов и полей, кажется, что крестьяне, рабочие и инженеры Армении опровергли и отменили Ньютонов закон вселенского тяготения, - вода словно бы сама по себе карабкается вверх, а не бежит вниз, вода, как альпинист, стремится к горным вершинам, идет, шагает, вползает на каменные холмы, кряхтит, сопит, морщится, взбирается по кручам, указанным ей бесстрашием человека. А маленький великан неустанно творит свой геркулесов подвиг. В потоки света превращаются потоки горной воды, мертвая россыпь камня обращается в полные живого гама дома. Шелковая серая сеть дорог легла на горы, холмы и долины Армении. Человеку присуще наступать. Наступление - это стратегия человеческой культуры. Человек наступает на болота и океанские просторы, на льды, на болезни, на лесные массивы, на вечную мерзлоту, человек забрался на небо. Маленький великан неутомимо и бесстрашно наступает на безводный камень Армении. Маленький великан гонит воду вверх по горной круче, и эта вода рождает из камня пшеницу и виноград, он рушит горную воду в долины и высекает из воды огонь электричества. Маленький великан оживляет мертвый камень, и тот становится живым кристаллом, он обращает рудные комья в звенящую медь. Он долбит толщу тысячелетий и собирает древний мед в прохладе Матенадарана. Маленький великан, упершись в хрусткий снег Арагаца, пробуривает бездонную бочку парсеков и, преодолев муть пространства, вглядывается в зрачки вселенной. Дымное зарево бессонного труда стоит в безоблачной синеве армянского неба. Но маленький великан не только трудится, он любит выпить и закусить. Он пьет и закусывает, а выпивши, он пляшет, шумит и поет песни. Машина въехала в русскую деревню, и вдруг встали видения и образы Пензы, Воронежа и Орла - бородатые дядьки, белоголовые мальчишки в драных ситцевых рубахах навыпуск, в стоптанных взрослых валенках, избы с подслеповатыми окнами, и даже в собачьем брехе, в поступи петухов ощущалась Россия. И вот мы поднялись на Семеновский перевал, здесь начинается чудесная дорога, ведущая к Дилижану, Этой дорогой в 1928 году проехал Максим Горький. Этой дорогой проехала в 1941 году моя тетя Рахиль Семеновна, эвакуированная из Одессы. Конечно, об этом нет смысла писать в литературных заметках. Горький всемирно знаменитый писатель, а тетя моя никак не лезет в литературу - ее папа Семен Моисеевич был страховым агентом и считался среди родни человеком ограниченным и неумным. Да и тетя, говорят, не блистала научными достижениями, учась в одесской частной гимназии Лебензона. Считалось, что она унаследовала невосприимчивость к литературе и к алгебре от отца и не походила на свою мать Софию Абрамовну. Но Рахиль Семеновну все родные очень любили - ее отличала большая доброта, безропотность, приветливость. Ей выпала нелегкая жизнь - она рано овдовела, ее сын Володя, химик-бактериолог, был репрессирован в 1937 году и умер в тюрьме, не хотел сознаться, что отравлял колодцы; ее дочь Нина, девушка удивительно милая и красивая, покончила самоубийством в день, когда ей вручили диплом с отличием об окончании химического института; ее младший сын Яша был убит на фронте во время кавалерийской атаки - он был бойцом-конником. А все ее родные, близкие, друзья, оставшиеся в Одессе, погибли страшной смертью в деревне Доманеевке, куда немцы вывезли на казнь девяносто тысяч одесских евреев. Путешествие в Дилижан этой кроткой женщины не лезет в литературные заметки. Заплакала ли она, глядя на чудную красоту горной дороги и оглянувшись на свою жизнь, или понадеялась, улыбнулась грустно, нашла в этой красоте какое-то утешение и надежду? Сие не суть важно. Я расспрашивал своих спутников, кто из великих людей проехал этой чудной дорогой. Но, конечно, я и не думал сообщать им: "А знаете, моя тетя проезжала здесь зимой 1941 года". Ну вот, машина прошла Семеновский перевал. Шоссе идет в горах, делает шестнадцать просторных многокилометровых витков, пока не спустится в долину. Спешить здесь нельзя - дорога узкая, обрыв смертельный. Даже бешеный темперамент армянских шоферов не проявляется на этой дороге - машины идут чинно, медленно, как разумные существа, боящиеся за свою жизнь. Не спеша, плавно открываются чудные картины, они возникают, плывут мимо глаз, медленно исчезают, а после поворота на новый виток вновь появляются, начинают наплывать, расти, наворачиваться, но уже в несколько измененном положении, чуть-чуть по-иному. И вместе с той картиной, что уже знакома, щедро появляются, растут новые, невиданные чуда. Склоны гор поросли сосновым лесом, сосны огромны, солнце не пожалело своей силы на них. Вершины гор покрыты снегом. Эти вершины очерчены плавными округлыми линиями - напоминают сахарные головы. Они напоминают сахарные головы людям, которые старше пятидесяти лет, - уже много десятилетий заводы не выпускают сахарных голов, завернутых по плечи в толстую синюю бумагу. Какими скупыми и простыми средствами пользуется природа для того, чтобы создать картину необычайной силы. Ясный зимний день, снег на горах, сосны, белое, зеленое, синее... То ли огромность неба и бесконечного медного леса, то ли суровый покой, то ли предельная чистота красок - не может быть белый цвет белее этого чистого горного снега, не может быть синева чище, глубже, ясней, чем синева неба над этим горным снегом, - то ли дышащий дым, стелющийся в долине, то ли все это, соединенное воедино, создает картину, удивительную по живописной прелести своей, по простоте, по внутренней мудрости. Человек глядит на этот молчаливый и ясный мир хрустального покоя и чистоты, ему кажется, что суета жизненной долины не нужна ему. Человек, соблазненный великой чистотой снежных вершин, видит хижину в лесу, он слышит шум горного ручья, он глядит на звезды, они поблескивают меж сосновых игл. Обо всем этом невольно стал думать и я; сколько горя причинил я людям, вероятно больше, чем люди причинили мне. Но пока я думал об одиночестве на снежной горе, наш стеклянный автобус спустился в долину, побежал, набирая скорость, по ровной дороге. Обочины шоссе здесь были покрыты не снегом, а жидкой грязью. В грязных лужицах отражалось солнце, и никто бы не заподозрил его в том, что оно декабрьское, - таким ярким и теплым оно было. Мы въехали в деревню, и сразу не стало мечты об отшельничестве. Домики стояли среди сосен, обхватывавшие их терраски и галерейки были полны ребячьей, стариковской и женской жизнью: воображение угадывало времена сельского года и часы деревенских суток, и так ясно встала жизнь людей в этих домах, на этих галерейках, у источника - и в час весеннего рассвета, и летним вечером, когда слышно мужское пение, звуки зурны, мычание коров, и в знойный полдень, когда старики дремлют в холодке, перебирают четки, поглядывают на молодых баб, идущих с кувшинами и ведрами к источнику. И почему-то недавние мысли вызвали какую-то неловкость, вспомнились насмешливые строки Саши Черного:

Жить на вершине голой, писать простые сонеты...

И брать у людей из дола хлеб, вино и котлеты.

Да есть ли мужество в отшельничестве? Есть ли мужество в уходе от жизни? Вот и самоубийство - уход от жизни. Уход в вечное отшельничество. Что же это, слабость, трусость, бегство? Но так ли? Иногда мне кажется, что самоубийство - это высшая сила слабого человека. Человек был слаб, жил не чисто и ради потерянной чистоты своей и того, что нет у него, слабого, силы жить так, как надо, ушел из жизни. Слабость ли это? Не знаю. Но подумаем: легко ли отказаться от всего того, чем владеет слабый человек, - борща с фасолью, вина, моря, любви, весеннего неба? Иногда самоубийство кажется проявлением совсем иных сил - это отчаяние существа капризного, привыкшего к баловству; человек не получил того, что хотел, и он, капризун, считает невыносимым не иметь того, что он хочет, и вот он уходит из жизни, уходит от обиды, что его обделили сластями, от досады, перешедшей в отчаяние. Иногда самоубийство - это вывод большого ума, видящего, что впереди стена, пропасть, болото, видящего это, когда близорукие и неумные копошатся в трясине надежд и оптимизма. Иногда самоубийство - это проявление слепоты, ограниченности; человек видит лишь стену, приходит в отчаяние и не замечает в близорукости своей, что тут же рядом дорога, дверь. А часто самоубийство - это следствие душевной болезни спившихся, морфинистов, людей, для которых и зелень травы, и море, и солнце - все покрылось коростой тоски и боли. Эти люди добровольно умирают потому, что мир, в котором они живут, обессмыслен, умерщвлен ими. Иногда самоубийство - это верность делу: что мне моя жизнь, погибло высокое дело, которому я служил. Иногда самоубийство - это измена делу: что мне великое дело, если от меня ушла моя обожаемая, милая, кроткая. Отшельники двадцатого века живут не в кельях и пещерах, не в лесных скитах и не в пустынях. Поэтому и кажется, что нет в современном цивилизованном мире отшельников. Но это не так. Их много. Их кельи замаскированы, они расположены в городах современного мира, отшельники служат в министерствах, работают малярами. Они ходят в пиджаках, в демисезонных пальто. Но они такие же отшельники, ушедшие из мира в пустыню, как и те, что в рваных звериных шкурах, в тканных из сухих трав рубахах искали высшего откровения в подвиге лесного уединения. Некоторые из этих отшельников в уединении своих келий каются перед богом в грехах; другие в тайных стихах поют свободу, любовь, красоту; третьи, подобно Пимену, пишут летописи, - все они объединены тем, что главным в своей жизни считают не часы и дела житейской суеты, а уединенную жизнь в скиту. Все они объединены тем, что служат своему богу в глубокой тайне, не делясь с миром своим откровением, не стремясь вернуться из пустыни, в которую удалились, и поведать людям о посетившем их свете. Мне кажется, что именно на отшельниках двадцатого века с особой, прямо-таки предельной ясностью видно и то возвышенное и то бессильное, что миряне всегда подмечали в тех, кто уединился в пустыне. Отшельники из густо населенных квартир всегда помнят о бездне, что лежит между судьбой отшельника во имя тайной правды и судьбой проповедника и пророка этой правды... Город Дилижан - чудесный город. Он чудесный город потому, что не стоит на железной дороге, потому, что нет авиалинии, соединяющей его с миром. Он отшельник - частично, конечно. Горы уберегли его от путей современного транспорта, лес спрятял его; его каменные и деревянные дома стоят на склонах горы среди высоких сосен. Этот город полон тишины, он одновременно и город, и деревня, и дачный поселок. Он наполнен покоем, он сохранил в себе то милое, что было в патриархальном немилом прошлом. Он не враждебен природе, горный лес доверчиво впустил его в себя; город и лес живут вместе. Большинство домов в Дилижане выкрашено в светло-голубую краску, лес не страшится того, что эти дома построены из дерева; садовые деревья стоят рядом со своими лесными прирученными братьями. Цены на фрукты в Дилижане дешевые - ведь вывоза мало, нет железной дороги. Яблоки в Дилижане большие, сладкие, сочные... Вина на базаре много, оно мутное, опаловое, холодное, его продают бутылями, графинами, кружками, стаканами. Продавцов на базаре в Дилижане больше, чем покупателей. В Дилижан влюбляешься с первого взгляда. И первая мысль влюбившегося человека: сюда, только сюда надо приехать исцелять душу. Здесь можно найти покой, мир, тишину, ощутить прелесть вечерних гор, молчаливого леса, журчащих ручьев. Но ведь это неверно. Неправ был молодой Лермонтов, написав:

...Тогда смиряется души моей тревога...

Ужасна, неугасима тревога человеческой души, от нее не убежишь, перед ней бессильны и тихие сельские закаты, и плеск вечного моря, и милый город Дилижан. И вот Лермонтов не успокоил у подножия Машука свою тревогу. От скрежета тоски не спасешься тишиной, не остудишь смолы, которая жжет нутро, горной прохладой, не заполнишь кровавую брешь жизнью в чудном городе Дилижане. Вот и старая эвакуированная женщина, Рахиль Семеновна, спокойно ли, мирно ли спала она здесь, не плакала ли по ночам?.. Плачет Рахиль по детям своим и не хочет утешиться, потому что их нет... Мы едем к границе Азербайджана. Справа шумит горная река, слева, у дороги, - деревни, полные до края деревенской прелестью, той, которой так приятно и сладко любоваться из окон машины, той, которую не ценит деревенский народ, упорно стремящийся в город. Дальше высятся холмы, за ними скалы. Лес кончился, холмы покрыты колючей, прокаленной летним зноем травой. Скалы обрывистые, красные, черно-коричневые. Но земля тут распрямляется, горы иссякают, рождается степь, идущая к Каспийскому морю. Мартиросян показывает мне красные отвесные камни и рассказывает, что здесь живут дикие пчелы. Скалы настолько отвесны, что никто еще не смог забраться на них, а мед, накопленный трудом несметных поколений горных пчел, переполняя расщелины, льется с высоты. Но вот мы выбрали место на берегу реки. Володя складывает из булыжников очаг, разводит огонь, насаживает на шампуры баранье мясо, потрошит княгинь, моет их тела в реке. Дамы в это время раскладывают скатерть, закрепляя ее края увесистой речной галькой, достают из авосек и корзин лаваш, зелень, бутылки, стаканы. Звон вилок и ножей смешивается с шумом горной реки. Вот мы и уселись вокруг скатерти. Шашлык из форели хорош, обуглившаяся на огне кожа княгинь местами лопнула, видно княжье розовое тело. Я пью много, пью больше, чем обычно пью. Коньяк ложится коряво, тяжело, голова не наполняется светлым спиртовым паром, огонь не идет по телу, на холодном ветру по-прежнему мерзнут пальцы и уши; носа своего я не вижу, но чувствую, что он красно-синий. Я пью и ем и все тревожусь, что женщины по случаю холодного ветра тоже пьют и двух бутылок коньяку не хватит. Выпил я много, но коньяк не подействовал на меня. Так бывает. Иногда выпьешь сто граммов, и мир дивно преображается - мир внутренний и мир вокруг, все звучит внятно, тайное становится явным, в каждом человеческом слове есть особый смысл и интерес, пресный день наполняется прелестью, она во всем, она волнует и радует. И самого себя чувствуешь, сознаешь как-то по-особому, по-странному. Такие счастливые сто граммов случаются обычно утром. А иногда пьешь, пьешь и становишься все угрюмей, словно наполняешься битым, колючим стеклом, тяжелеешь, какая-то ленивая дурость охватывает мозг и сердце, вяжет руки, ноги. И вот в таких случаях пьешь много, все хочешь прорваться в рай, выбраться из лап тоски, из жгучей обиды к самым близким людям, из беспричинной тревоги, из предчувствия беды... А уж когда человек понимает, что в рай ему не попасть, он снова пьет. Теперь уже для того, чтобы одуреть, заснуть, дойти до того состояния, которое дамы определяют словами: "Нажрался, как свинья". Обратный путь мы совершаем на закате. Великая вечерняя тишина ощущается не на слух, а зрительно ее видишь через стекла автобуса, она океан, и маленькая дребезжащая машина движется в океане тишины, едва-едва баламутя ее поверхность. Заходящее солнце, когда мы стали подниматься по асфальтовым виткам дороги, осветило десятки снежных вершин, и четкая белизна дневного света вдруг сменилась совершенно невероятным богатством цветов и оттенков. Это было до того изумительно, до того чудно: тихий вечер, тень в долине, сосны, кажущиеся в сумраке черными, а склоны и вершины гор голубые и фиолетовые, медные, розовые и красные, каждая вершина имеет свой свет, и все они соединены в широкое, единое чудо, такое прекрасное, что спокойно всматриваться в него было невозможно. Эта чрезмерная, невероятная красота гор вызывала чувство большее, чем волнение, она вызывала смятение души, почти страх. Снеговые вершины казались совершенными в своих округлых мягких очертаниях, на фоне бледного голубого неба цвет их, живой и чистый, нежный и одновременно яркий, как африканские цветы, жаркий, но рожденный зимним солнцем на холодном снегу, казалось, наполнял воздух музыкой, и музыка эта звучала, не нарушая великой тишины. В такие минуты должно произойти нечто невероятное, какое-то душевное преображение людей, какое-то коренное изменение всего, что есть внутри человека, и всего, что есть вокруг него. И странно, горько, но это ожидание преображения, рождая нестерпимое счастливое воление, одновременно вызывало прямо противоположное чувство: пусть скорей погаснет эта невыносимая картина, пусть придут спокойные сумерки, милый привычный пепел, умрут краски; пусть все станет как было, не нужно нестерпимого изменения, пусть останется обычное, знакомое, а не освобождающая, ломающая кости, раздирающая в кровь новизна... Ну что ж, мое жалкое желание совершилось: африканские цветы увяли, пришли сумерки. Мы въехали в поселок, я попросил остановить машину перед дверью закусочной. Я подошел к стойке, где галдели выпивохи, дождался своей очереди и сказал: - Сто пятьдесят грамм, три звездочки. Буфетчик-армянин, не знающий по-русски, конечно, понял мои слова. Когда я выпил, он вопросительно посмотрел на меня, и я провел пальцем по пустому стакану, совсем невысоко от дна, и буфетчик вновь понял меня - налил мне еще пятьдесят граммов. В общем, я добился своего. Добравшись до дома, добравшись до своей комнаты, торопливо разделся, чтобы не уснуть одетым, торопливо лег, чтобы не уснуть на стуле. Обычно перед сном я открывал окно - очень уж жарко топил наш Иван; хорошо спалось в прохладе, иногда сквозь сон я слышал негромкий плеск бегущего под окном ручья. Но на этот раз я не открыл окна. Может быть, из-за духоты, а может быть, потому, что мое сердце уже не годится для большого спирта, ночью я проснулся. Пьющие и выпивающие братья средних и пожилых лет, вы, наверное, знаете, каково это, проснуться после тяжелой выпивки среди ночи! Тихо. Сердце бьется сильно, тревожно, но не болит, вот только тело покрыто прохладной испариной. Кругом все тихо. Но именно потому, что пробуждение не вызвано болью, оно пугает, настораживает. Что-то случилось, но что же? Хочется вскочить, двигаться, зажечь свет, открыть окно, и почему-то страшно пошевельнуться, страшно кашлянуть, поглядеть на лежащие на стуле, рядом с изголовьем, часы. Какая-то незримая беда заполнила ночную духоту. Чувство необычайного одиночества охватывает человека, слышится ли рядом дыхание спящей жены, либо человек один в комнате - он совершенно одинок и беспомощен. Я проснулся среди ночи и понял, что умираю. Сердце, казалось, билось отдельно от меня, я дышал ровно, но воздуха в легких не было, словно я дышал одним лишь бесполезным азотом. Чувство предсмертной тоски охватило меня. Мне казалось, что тело покидало меня, бросало меня - меня покидали мои руки, ноги, мои легкие, сердце, моего "я" уже не было в них, я не ощущал своих пальцев изнутри, как привык их ощущать с первого мига своего рождения, - а извне; я становился сам по себе, а тело становится само, отдельно от меня. Я щупал свой пульс, я ощущал ладонями лоб в холодном поту, но меня, меня, моего "я" уже почти не было ни в этих пальцах, ни в этом пульсе, бившемся под нажимом пальцев, отказавших моему "я" в убежище; и в холодной ладони, и в холодном лбу под ладонью меня было все меньше, с каждой секундой мы все больше расставались. А я в темной ночной духоте, почти уже брошенный своим телом, выскальзывавшим, выползавшим из меня, думал с ужасной стеклянной ясностью о том, что происходит. Я умирал. В отказе от меня моей холодной, потной груди, моих жалких влажных пальцев был мой конец, моя амба, моя хана, моя смертушка, мое невиданное истребление дотла. В них-то, в этих пальцах, в этих ногтях, в этих подмышках, оказалось, и был я. А вот тут-то и затаился ужас: я был не в подмышках своих, не в сопящем носе, а в моем бесплотном "я" с Великим океаном, с Большой Медведицей, с цветущими в апреле яблонями, с любовью к маме, со страстной привязанностью к близким мне, с тревогой совести, с книгами, прочитанными мной, с грехами и слабостями, с бетховенской музыкой и песенками Вертинского и Лещенко, с горькой обидой, стыдом, с жалостью к животным, с ненавистью к истребительной силе фашизма, с восторгом перед впервые увиденным мною пятьдесят лет назад морем и с восторгом перед увиденными восемь часов назад снеговыми горами, с обидами, которые я вольно и невольно причинил людям... И этот бесплотный мир, бесплотная вселенная, бывшая моим "я", погибала потому, что мои пальцы, череп, сердечная мышца отслаивались от меня, выскальзывали из моего "я". В темной комнате, в душной темноте происходила космическая катастрофа, умирал пожилой человек, далеко от близких людей, где-то у турецкой границы. Умирая, он и об одиночестве своем тосковал - нет близкого рядом с ним, в чьем отчаянии, может быть, он нашел бы утешение: бесплотный мир его оставит горестный отпечаток в чьей-то душе, в заплаканных глазах. Так лежал я в поту, безбилетный пассажир, выброшенный на ходу из поезда со своим громоздким багажом, следил, как вылетали в вечный зимний мрак из моих набитых чемоданов и корзин десятки тысяч ставших вдруг бесполезными, дурацкими мыслей, чувств, воспоминаний. Я умирал, и я не сразу заметил и ощутил, что пальцы снова стали моими, что я вновь был внутри них, что сердце стало во мне, я в нем, что мое "я" вернулось в легкие, дышащие кислородом. Я не был вне их. Череп, покрытый холодной потной кожей, стал по-привычному моим теплым, сухим лбом... Я и тело мое не расслаивались больше, снова слились в одно - в Вас. Гроссмана. И по-прежнему было тихо и темно, не произошло ни малейшего шума, движения, я не изменил положения тела, не зажигал огня. Но страха, тоски уже не было, во мраке вместо смерти стала жизнь. Мне захотелось спать, и я уснул. Вот я и думаю - мир противоречий, длиннот, опечаток, безводных пустынь, мудрых мыслей и дураков, мир страданий, нужды, труда, мир окрашенных вечерним солнцем горных вершин прекрасен. Не будь он так прекрасен, не было бы страшной, ни с чем не сравнимой смертной тоски умирающего человека. Поэтому я так волнуюсь, радуюсь, плачу, читая и рассматривая создания тех людей, что соединяют, скрепляют воедино своей любовью и истинность вечного мира, и истинность своего смертного "я".

Назад Дальше