Сокол и Ласточка - Акунин Борис 8 стр.


Будучи крохой, я, разумеется, ничего этого не запомнил, но Учитель потом рассказал мне, как всё произошло.

Он сидел под деревом гинкго, не обращая внимания на ярящийся тайфун, и размышлял о глубинной сути вещей, когда на голову ему вдруг свалился маленький пищащий комочек. Учитель положил меня на ладонь и испытал сатори.

Вот она, глубинная суть вещей, не подумал, а ощутил Он, бережно касаясь пальцем взъерошенных мокрых пёрышек и разинутого клюва. Этот плевочек, жаждущий жизни, такая же часть вселенской энергии, как я. Учитель наполнился праной и стал ещё сильнее.

В благодарность за озарение Он взял меня в ученики. Спас мою крошечную жизнь, взрастил меня, сделал тем, кем я являюсь. И дал имя Андоку, «Мирное Одиночество», тем самым предугадав, а может, и предопределив мою дальнейшую судьбу.

Повезло мне в тот день или нет, сказать трудно. Бывают минуты, когда я жалею, что не разбился о землю в младенчестве. Но бывает и наоборот. «Жизнь одновременно ужасна и прекрасна, — говорил Учитель. — Ужас тоже благотворен, ведь без него не было бы Красоты». С этим, как говорится, не поспоришь.

Впрочем, Учитель редко говорил вещи, которые хотелось бы оспорить. Хотя, возможно, именно они были самыми важными.

Не знаю, сколько Ему было лет. Возможно, Он сам не мог бы с точностью это сказать. Или же не счёл нужным помнить как нечто малосущественное. Но не сто и не двести, а гораздо больше, в этом я уверен. Посреди нашего рукотворного острова был курган, в кургане подземная усыпальница, а в самой её глубине — саркофаг с телом древней императрицы. Учитель как-то обмолвился, что знавал её лично и что она была лучшей из женщин.

Однако следует рассказать об удивительном месте, где я появился на свет. О заколдованном острове, на который мне, увы, нет возврата.

Там, как повсюду на земле, существовали день с ночью, всходило и заходило солнце, лето сменялось осенью, а осень зимой, но там не было времени. Оно не двигалось. Во всяком случае, так казалось мне. Я менялся, я познавал мир, но сам мир вокруг меня оставался неизменным.

Кажется, я ещё не сказал, что родился в Японии, неподалёку от древней столицы. Получается, что моя родина — остров, расположенный внутри другого острова. Будто сон, увиденный во сне. В далёкую-предалёкую эпоху, которой я не могу помнить, но которую помнил Учитель, умершего императора или императрицу хоронили особенным образом: вокруг погребального кургана рыли ров, а то и два, наполняли их водой, и людям навсегда, на вечные времена запрещалось ступать на землю этого искусственного острова. Вся центральная часть японской земли покрыта такими заповедными островками, они называются «кофуны». Вокруг стоят дома, идёт обыкновенная жизнь, но никто и никогда не пересекает тёмно-зелёную воду запретного рва. И никто наверняка не знает, что творится на территории кофуна. Так продолжается тысячу лет. Удивительный всё-таки народ японцы.

Мой остров был из числа крупных. От одного его конца до другого было три с половиной минуты неторопливого лёта или примерно 400 человеческих шагов.

Когда у меня окрепли крылья и я смог взглянуть на кофун сверху, я увидел, что формой он напоминает замочную скважину (хоть и не знал тогда, что это такое): овал, насаженный на клин — либо клин, вонзившийся в овал. Не знаю, что означает эта символика, так и не удосужился спросить у Учителя. Полагаю, соединение мужского и женского начал, что-нибудь в этом роде.

Мой родной остров сплошь зарос деревьями, а от внешнего мира, летать над которым мне не позволялось, он был отделён двумя рвами, меж которых зелёным бордюром располагалась лесистая полоска земли.

Впоследствии я узнал, что о зачарованных курганах у японцев ходят самые невероятные легенды. Будто бы там обитают злые духи, в густой траве ползают исполинские ядовитые гады, а на ветвях сидят калавинки — полу-девушки, полу-птицы.

Всё это, разумеется, чушь, однако у нас на острове и вправду сохранились некоторые животные, в других местах давно вымершие или истреблённые теми же людьми. Взять хоть меня. Теперь, вдоволь набродившись по свету, я знаю, что чёрно-пурпурных попугаев нигде больше не осталось. Я такой один: с большой головой, увенчанной багряным хохолком, с сильно изогнутым надклювьем алого цвета; тело у меня чёрное, но концы крыльев жёлтые; желты и лапы с крепкими когтями; в хвосте у меня тринадцать рулевых перьев, а не двенадцать, как у остальных попугаев. Это придаёт моему полёту изящество и оригинальность, но отпугивает сородичей, которые сразу распознают во мне чужака. Впрочем, для меня естественно сознавать, что я не такой, как другие. Каждый из живущих в глубине души, я уверен, чувствует то же самое.

У нас на острове водились двухвостые мыши; необычные бабочки — одно крыло зелёное, другое красное; были и огромные змеи-осохэби, но не ядовитые, а безобидные, питавшиеся лягушачьей икрой и тиной. Не было лишь людей.

До двадцати лет я думал, что Учитель с его длинной бородой, сверкающим голым черепом, с травяной повязкой на чреслах и узловатым посохом — существо единственное и уникальное, вытянутое снизу вверх словно бы в ожидании грядущего взлёта в далёкие небеса. Лишь незадолго до своего ухода, в безмятежный осенний день, Он велел мне полетать над дальним рвом, где прежде я не бывал, и по ту сторону воды я увидел дощатый помост, а на нём кучку таких же узких созданий. Они были в длинных красивых одеяниях и чёрных шапочках, несколько похожих формой на мой хохолок. Что-то гнусаво пели, чадили дымом. Это жрецы ближнего синтоистского храма проводили ежегодную церемонию, призванную умилостивить духов кофуна.


Нас, учеников, было четверо. Каждый, подобно мне, попал к Учителю случайно. Выражаясь правильнее, каждого свела с Ним карма, потому что никаких случайностей на свете, конечно, не бывает.

Кроме меня мудрости Учителя внимали порывистый заяц Рокуэн, меланхоличная лисица Ада и добродушный змей Дондо в два кэна длиной.

Учитель мог пробудить Ки (ту волеобразующую субстанцию, которую христиане называют «душой») во всяком живом существе. Он умел разговаривать с нами, а на прощанье наделил каждого даром, драгоценней и тяжелее которого не бывает.

Случилось это так.

Однажды, в горший из дней моей жизни, Учитель собрал нас и сказал — всем разом и в то же время персонально каждому, как умел Он один: «Моё время закончилось. Я узнал о бытии всё, что можно узнать. Я переполнился жизнью. Мне пора. Ступай своей дорогой и пройди её до конца». И Он коснулся каждого посохом, передавая свой Мансэй — Дар Полной Жизни.

Тот, кто обладает Даром Полной Жизни, не бессмертен и не защищён от опасностей, но избавлен от одряхления и никогда не болеет. Если меня не убьют или я сам не решу, что мне пора уйти, я буду жить вечно. Но, в отличие от Учителя, я не владею искусством передавать Мансэй другому. Когда-нибудь, я знаю, это разобьёт мне сердце.

Попрощавшись с учениками, Он спустился в подземелье, чтобы лечь рядом со своей императрицей. Не знаю, что Учителя с нею связывало, но таково было Его желание. Там, в саркофаге, они лежат поныне и пролежат до тех пор, пока японцы не разучатся чтить неприкосновенность кофунов.

Мы четверо в скорби и потерянности разбрелись в разные стороны. Вернее, змей уполз, лисица убежала, заяц ускакал, а я улетел. Без Учителя нам вместе делать было нечего. Мы понимали Его, но не друг друга. Не знаю, что сталось с моими товарищами, но не думаю, чтобы кто-то из них пожелал остаться на осиротевшем острове. Лисица и змей умели плавать, а Рокуэн был из нас самым изобретательным. Он мог соорудить плот или просто воспользоваться корягой, не знаю.

Мне было легче. Я просто подавил горестный стон и взлетел так высоко, как только позволяли мои крылья (в каждом по двадцать одному маховому перу). Когда я бросил последний взгляд из-под облаков на мир, где провёл детство и юность, кофун предстал передо мной запертой дверью рая, ключ от которого навсегда утрачен.


Несколько лет я скитался по японским островам. Изучал мир, постигал себя. Научился питаться любой дрянью, не содержащей отравы. Защищаться, спасаться бегством. Доводилось и убивать, за пределами рая без этого никак. Оправдывался я словами Учителя, который говорил, что все мы часть одной Жизни, поедающей и питающей самоё себя. Если так, то почему я должен быть пищей, а не едоком?

Я был молод и любознателен. Любознательность и привела меня на корабль моего первого питомца, капитана Ван Эйка, отплывавшего из Нагасаки в Голландию с грузом шёлка и фарфора. С той поры, вот уже четверть века, я не расстаюсь с морем.

Иногда я спрашиваю себя, почему из всех обитающих на Земном шаре тварей я привязался именно к людям? Ответ прост: потому что из этой породы был Учитель. Он и меня сделал человеком — во всём, кроме обличья. Ибо мы — то, чем мы себя ощущаем, а не то, как выглядим со стороны, не правда ли?

Люди смешны, жестоки, неблагодарны, но моя карма — жить с ними и ради них, ибо, служа человеку, я словно бы возвращаю свой долг Учителю. И это согревает моё Ки.

С другой стороны, разве у меня есть выбор? Я порченая птица. Никогда мне не найти себе пары, никогда не заботиться о птенцах и о подруге (мы, пурпурно-чёрные попугаи, однолюбы и прекрасные отцы), да и где её взять, супругу, когда я последний в роду?

Я обречён на вечное одиночество, но, отравленный общением с Учителем, я не могу жить один. Мне нужно смотреть кому-то в глаза, садиться на плечо, оберегать, помогать и наставлять. Всякий из моих моряков был уверен, что он — мой хозяин, и очень удивился бы, если б узнал истину.

А истина в том, что это они — и голландец, и англичанин, и француз — были моими питомцами. Наверное, примерно такие же чувства испытывает индийский слон по отношению к своему хозяину. Слоны живут намного дольше человека. Это великодушное могучее животное передают от отца к сыну, как главное семейное достояние. Если у слона есть чувство юмора (по моим наблюдениям, должно быть), лопоухому наверняка смешно, что маленькое недолговечное существо, которое его кормит и обслуживает, почитает себя «хозяином».

Мне не смешно, когда я думаю о моих подопечных. Мне грустно. Пускай питомец называет себя как хочет, лишь бы жил подольше и был счастлив — а я помогу в меру моих сил. Но я невезуч. Как уже было сказано, за 25 лет я сменил трёх избранников. Второй из них меня предал и продал, третий прогнал, и о них я не жалею. Но первый, первый…

Я хотел его спасти, но не умел. Я всегда чувствую приближение сильной бури, это заложено в меня природой. И я пытался втолковать моему бедному Ван Эйку, что нужно брать курс на зюйд-зюйд-ост, ставить все паруса и искать укрытие в заливе Давао — может быть мы бы успели, «Святой Лука» был крепкой посудиной и отлично ходил под бейдевиндом. Но сколько я ни растопыривал крылья, изображая поднятый гафель, сколько ни указывал клювом на юго-юго-восток, сколько ни орал, подражая вою урагана, мой подопечный меня не понял. А когда увидел на краю неба маленькое чёрное пятнышко, было уже поздно…

О, если бы я был способен говорить! Всё в моей жизни сложилось бы иначе. Злая насмешка судьбы! Любой дурак-какаду, жако или лори, даже паршивый волнистый попугайчик способен бессмысленно повторять слова и целые фразы. Но мой язык толст и неповоротлив, щёки слишком впалы, голосовые связки неэластичны. Я понимаю шесть языков, а читаю на восьми, но не способен выговорить даже самое простое слово вроде «да» или «нет».


Ритуал выбора питомца довольно труден. Этому, как и всему самому важному, в своё время меня научил Он, умевший постигать суть другого существа, на миг сливаясь с ним своей душой. Для этого необходимо хотя бы секундное замыкание в единую кровоточную и энергетическую систему. В зависимости от телесного устройства той или иной особи это делается по-разному. Например, мне с моими двадцатью дюймами роста, острыми когтями и большим клювом, если я хочу соединиться с человеком в одно целое, полагается действовать вот как.

Нужно сесть избраннику спереди на левое плечо и немножко сползти по его груди, что происходит естественным образом, в силу гравитации; мои когти при этом сквозь одежду слегка пронзают человеку кожу в области сердца — необходима хотя бы одна капелька крови; одновременно я должен тюкнуть объект моего вожделения клювом в висок — тоже до крови. Тогда моё тело образует «нидзи», радугу, между его Инь и Ян, в результате чего два наши Ки сопереливаются.

На словах оно, может, и несложно, но попробуйте-ка проделать такое на практике. Человек может мне ужасно нравиться, но вот понравится ли ему, если на него вдруг накинется большая птица, оцарапает когтями да ещё клюнет в висок? Добиться успеха здесь так же нелегко, как вызвать немедленное ответное чувство в девушке, в которую влюбился с первого взгляда.

В Нагасаки, когда я решил покончить с одиночеством и взять себе питомца, я остановил свой выбор на странно одетом человеке с жёлтыми волосами и круглыми глазами. Он был непохож на нормальных людей (в ту пору я считал, что нормальные люди непременно узкоглазы и черноволосы), и поэтому я сразу ощутил что-то вроде родственного чувства. К тому же он так мечтательно смотрел на закат! То был плотник с голландского корабля — в самом деле, очень хороший человек с добрым, чувствительным сердцем. Но он испугался и сбросил меня со своей груди. Сопереливания душ не произошло. Не сложилось и с двумя другими моряками, так что в конце концов, уже твёрдо вознамерившись оставить японские берега, я сел на грудь капитана, который лежал на палубе мертвецки пьяный. Безо всяких помех осуществил я обряд, прочёл всю немудрящую жизнь Якоба Ван Эйка и принял её, как свою.

С лейтенантом Бестом я поступил честнее. Он, как все заядлые картёжники, был очень суеверен. Повстречав среди волн невесть откуда взявшуюся «райскую птицу», он принял это за доброе предзнаменование и безропотно стерпел маленькое кровопускание (в общем-то, не слишком болезненное — я стараюсь действовать клювом и когтями как можно деликатней). Бест только вскрикнул: «Cabron!» Он всегда бранился только по-испански, находя, что это наречие по своей звучности лучше всего способно передать полноту чувств. Слово «каброн», вскоре ставшее моей кличкой, одно из самых обидных в этом выразительном языке. Буквально оно означает «козёл», то есть некто с рогами, рогоносец. За такое оскорбление в моряцкой таверне сразу бьют кружкой по голове. Лейтенант придумал фокус, который казался ему ужасно остроумным: выкрикивать обидное слово будет не он, а его попугай. Все шесть лет совместной жизни, с упрямством истинного сомерсетца, Бест мучил меня этим «каброном». Но, как я ни старался, угодить ему не смог.

С штурманом Ожье, выигравшим меня в «ландскнехт», вышло совсем глупо. Я и не собирался брать в питомцы этого мозгляка с хитрыми глазками. Он гонялся за мной по каюте, схватил, и я, обороняясь, совершенно случайно вцепился в его грудь когтями, а клювом залепил в область уха. И всё, пропал. Вмиг увидел несчастное, сиротское детство бретонского мальчишки, ощутил его бесконечное одиночество и внутреннее отчаяние. Сердце моё дрогнуло, я решил «это судьба», и взял штурмана под свою опеку. Хорошо ли, худо ли (в основном худо) я провёл с ним долгие одиннадцать лет. Стыдное время! Ожье был паршивым навигатором, но очень ловким шулером. Именно этим зарабатывал он на жизнь. Наедине с самим собой всё тасовал и раскладывал колоду, тренировал память и пальцы. Как-то раз, от глупой жалости, я дал ему понять, что различаю карты и могу скрасить его одинокий досуг. Что за ужасная ошибка! Он заставил меня стать своим подельником. Я должен был садиться за спиной его партнёров и знаками показывать, сильные ли у них карты. Лучше всего мы зарабатывали на испанской игре, которая называется «truc». Отсюда и возникло моё имя (прежде того Ожье меня вообще никак не называл).

— Трюк, вот это трюк… — говаривал он в критический момент игры как бы в задумчивости, и я должен был чесать левое крыло либо правое, поднимать лапу и так далее. Нечего и говорить, что мою душу при этом, как говорят карибские индейцы, обжигала медуза.

Две недели назад всё кончилось. В портовом городе Сен-Мало, в кабаке, мой питомец затеял вчистую обобрать наивного юнца, приехавшего, чтобы поступить на морскую службу. Ожье, как водится, сначала немного проиграл ему, потом вынудил поставить на кон все деньги вместе с шпагой, золотым медальоном и даже сапогами. Это у штурмана называлось «ощипать гуся до пупырышков». Но я не захотел участвовать в подлости, демонстративно отвернулся (забыв, что на нашем тайном языке это означает «слабая карта»), и мой питомец продулся в прах.

После этого — кошмарное воспоминание — он с криком гонялся за мной, размахивая саблей. Моё бедное тело разрубить он не смог, но навеки рассёк соединяющую нас невидимую нить.

Пятнадцать дней я был совсем один, в холодном северном городе, где беспрестанно дуют злые ветры. Моя жизнь каждодневно подвергалась опасности, я дрался с наглыми чайками, отчаянно мёрз и размышлял о своей нескладной, горькой судьбе.

Ведь я немолод. 52 года для попугая старость. Если б не Дар Полной Жизни, я уже начал бы дряхлеть. Стужа и недоедания в два счёта положили бы конец моим страданиям. «Есть ли что-нибудь лучше смерти?» — сказал Сократ. Так не оборвать ли мне самому чугунную цепь своего существования? Не взлететь ли туда, где меня — я верю — ожидает Учитель и где не имеет значения, попугай ты или человек?


Вот какие мысли одолевали меня утром 25 февраля, когда я, нахохлившись, сидел на зубце стены и с тоской смотрел на обрыдший город. Мерзкое ненасытное брюхо тянуло меня на поиск очередной кучи отбросов. Чувство достоинства побуждало к гамлетовскому выбору: быть или не быть — длить своё жалкое существование, либо же отказаться от унизительного шныряния с помойки на помойку и подохнуть. Искать нового питомца я не хотел. Я разочаровался в людях.

Назад Дальше