Когда же пойдет снег - Дина Рубина 3 стр.


Почему-то мне казалось, что девушка очень больна, должно быть, она и в самом деле была серьезно больна: я никогда не видела ее во дворе. А ослепительные волосы, вырывавшиеся из окна, как флаг, почему-то вызывали у меня одно воспоминание прошлого года.

Максим тогда встречался с какой-то фифой из консерватории и по этому случаю на целых два месяца проникся к классической музыке трогательной любовью. Однажды он достал билеты в филармонию на симфонию Онеггера. Но с фифой в этот день произошла загвоздка, а может быть, началась пора умирания большой любви - не знаю, не помню, но, чтобы билеты не пропали, Макс потащил с собой меня.

Симфония, как мне показалось, называлась забавно: "Симфония трех "ре"" и, наверное, поэтому представлялась мне веселой и увлекательной штукой, чем-то вроде "Сказок братьев Гримм".

Позже, когда я сидела в обитом красным бархатом кресле и очухивалась, было поздно. Взлетали вверх обнаженные руки скрипачек с длинными смычками, и казалось, это метались ослепительные языки пламени из черных факелов платьев.

Я сидела и думала, что добром это кончиться не может, должно произойти что-то ужасное, трагическое, что вот прервется музыка и дирижер, похожий на грачонка в черном фраке, повернет к публике скорбное длинноносое лицо и скажет: "Друзья! Только что скончался дорогой всем нам..." - и назовет известное и близкое имя какого-то знаменитого человека.

Так казалось.

Но вопреки моим опасениям все прошло благополучно, оркестранты молча выслушали аплодисменты и покинули сцену, а мы долго простояли в гардеробе в очереди за пальто...

И вот эту историю я вспомнила, глядя на бледную, веснушчатую девушку в окне второго этажа, и мне очень хотелось, чтобы вскоре за ней пришла полная рыжая женщина, или худая рыжая женщина, - ее мать (только обязательно рыжая, такой она мне представлялась) - и чтобы девушка прошла с ней по двору не в больничном халате, а в каком-нибудь зеленом платье или красном брючном костюме. Чтобы она задержалась в проходной и сказала сторожу: "До свидания, дядя Миша", - а он бы ей ответил: "Будь здорова, не болей больше". И чтобы она никогда сюда не возвращалась...

По утрам приходил Максим, а вечерами, после работы, отец.

- Дневную вахту надо было поручить Наталье Сергеевне, - как-то сказала я Максу.

- Ты стала невыносимой, - отозвался он. - Ты просто человек, с которым трудно говорить. И с каждым днем твой характер становится все тяжелее и тяжелее. Что дальше будет, ума не приложу!

- Ничего дальше не будет, - холодно успокоила я его. - Это все скоро кончится, неужели ты не понимаешь?

- Паршивка, Нинка! - крикнул он, как в детстве. - Что ты с нами делаешь! Посмотри, во что отец превратился, он тенью ходит. Наталью Сергеевну не узнать, так осунулась.

- Для этого ей, должно быть, пришлось сесть на диету.

- Послушай... - Он нахмурился и замолчал, сбивая пепел с сигареты. Он устал спорить со мной.

- Ты же сам ее не любишь, Максимка!

- С чего ты это взяла? - угрюмо спросил он.

- Ну я тебе, слава богу, сестра или нет? Ты ее недолюбливаешь за то, что она заняла мамино место.

- Никогда ни один человек не сможет занять место другого. И тем более это касается женщин. Когда погибает любимая женщина, вместе с ней гибнет целый мир, даже не мир - целая эпоха в жизни человека; молодость, прожитая с ней, намерения, мысли, что были с нею связаны, все гибнет вместе с ее жестами, голосом, мимикой, походкой. Каково же человеку, когда то, что могло быть в старости приятным воспоминанием, превращается в кошмар, в сплошную ноющую рану? Разве может другая женщина, пусть даже по-своему привычная и близкая, закрыть собой эту рану? По-моему, нет...

- А ты теперь у них обедаешь, да. Макс? Невкусно она готовит?

- Нормально готовит, - пробурчал он. - И еще вот что: разве она виновата в том, что мамы нет, что отец был один да и у нее жизнь не устроена? Неужели все это так трудно понять и неужели за это надо ненавидеть человека?

- Я не ненавижу ее, - возразила я. - Если бы я ее ненавидела, я бы ее убила, я бы разбила все окна в ее доме, я бы изорвала в клочья ее синее пальто. Я все понимаю. Но любить-то я не обязана, правда?

Максим смотрел на меня каким-то взрослым взглядом. Карман его пиджака оттопыривался от пачки сигарет, под глазами лежали круги... Наверное, он сдавал очередной курсовой проект...

- Правда... - сказал он и продолжал смотреть на меня задумчивым взрослым взглядом, как бы решая, говорить со мной как с человеком или махнуть на меня рукой.

- Это, наверное, потому, что ты еще ребенок, - наконец сказал он. - Ну конечно, это потому, что ты не можешь понять, что это такое для мужчины одинокие ночи. А это страшная штука - пять лет одиноких ночей...

- А мы? - спросила я, все еще не веря, что Макс так серьезно говорит со мной.

- Мы - дети. А нужен близкий человек, женщина, с которой можно пошептаться на подушке, голова к голове, и понервничать, что на работе неприятности, и встать к окну в трусах - покурить. А он дождется, пока мы уснем, и уходит в свою мастерскую, а там пусто, только семейный альбом с фотографиями, который он просматривал каждый вечер. Ты знаешь, что он каждый вечер просматривал наш альбом?

- Нет... - сказала я тихо.

Макс достал из пачки сигарету и закурил. За двадцать минут это была третья.

- Ты ужасно много куришь, - машинально заметила я, как обычно.

- Да, - сказал он. - Надо завязывать, а то скоро все потроха закоптятся.

Это был наш обычный диалог "о вреде курения".

- В самом деле, скверная привычка, - подумав, сказал Макс. - Ты, наверное, оттого такая больная, что мама много курила. Одну сигарету за другой. Я помню, даже тебя ждала, а все равно курила... Маме было совсем нелегко... - медленно проговорил он, почему-то с трудом выговаривая каждое слово. - Ведь она, знаешь, Нинок, в последние годы разлюбила отца. Так получилось.

- Как это?! - шепотом переспросила я и, сразу испугавшись, что Макс разозлится на меня за тупость, схватила его за рукав пиджака и запричитала:

- Ой, Макся, ну, продолжай, пожалуйста, я все пойму, честное слово!

- Она любила другого человека.

- Нет. Не может этого быть, - сказала я. - Почему же она не ушла?

Он горько усмехнулся.

- А то ты не понимаешь... Эти грузинские гордецы... Только чтобы никто не подумал, что в семье неладно. И потом, дети... И, наверное, чувство вины перед отцом, хотя и не была виновата перед ним. И эта ее категоричность, помнишь: "Главное - называть белое белым, а черное - черным". Она бы назвала себя предателем, если бы ушла.

- Отец не знал, - задумчиво сказала я. - Отец, конечно, не знал. Он бы умер от горя.

- Знаешь, я сейчас много думаю об этом, и мне кажется, что она нарочно тебя придумала, чтобы вышибить из себя любовь. И вообще, если бы не самолет, я бы подумал, что мама сама так решила.

- Откуда ты все узнал?

- Я и раньше догадывался, еще когда она была жива. А потом нашел в ее записной книжке два письма...

Я не спросила, что было в этих письмах, и Максим не стал рассказывать. Слишком трепетно мы относились к маме, чтобы обсуждать ее любовь. Но сейчас, вдруг, я представила, как неизвестный нам мужчина узнает о маминой смерти. Этот момент. Какие у него были руки в этот момент? Что он делал? Отцу было легче. Он бежал по летному полю и кричал. А что делал этот человек для того, чтобы скрыть от людей свою боль?

- Проводи меня до проходной, - вставая, сказал Макс.

- Подожди, Максимка, сядь. Что-то у меня все занемело внутри.

Он с силой провел по лицу ладонью, как будто хотел отшвырнуть в сторону свое уставшее лицо и вместе с ним мысли.

- Скверно, что я все рассказал тебе, - проговорил он. - Но я должен был это сделать. Каждую ночь я думал: "Завтра расскажу. Завтра обязательно расскажу". Я это сделал - для чего? Понимаешь, у тебя возраст сейчас... обвиняющий. Я это по себе знаю, у меня самого так было. Да только после маминой смерти как рукой сняло. Так вот, зачем я все это рассказал? Чтобы ты милосердней была. Не только к отцу - вообще к людям. Потому что без этого, я думаю, настоящей жизни не получится. Чтобы сердце у тебя поумнело... А теперь проводи меня.

- Ты что-то плохо выглядишь, Макся. Ты курсовой проект пишешь?

- С вами попроектируешь... - хмуро буркнул он.

Сегодня я просидела на скамейке дольше обычного, потом медленно поднялась на третий этаж, к себе.

Проходя мимо седьмой палаты, я заглянула туда и сказала маленькой худой женщине, у которой не только руки, но даже лицо казалось натруженным:

- Петрова, к вам сын пришел.

- Ой, спасибо, дочка! - Она стала суетиться, выкладывать какие-то пакеты из тумбочки. - Ты меня так обрадовала, доча!

Я подумала: почему эта женщина называет дочерью еле знакомую девушку? Может быть, потому, что у нее четверо сыновей и она всю свою жизнь мечтала иметь дочь? А может быть, она просто очень добрая женщина?

В палате я отобрала из сетки несколько мягких яблок и положила на тумбочку Веры Павловны, хотя для ее оставшихся зубов и эта пища была немыслимой.

В палате я отобрала из сетки несколько мягких яблок и положила на тумбочку Веры Павловны, хотя для ее оставшихся зубов и эта пища была немыслимой.

Сухо щелкнул выключатель, и заоконное пространство из-за отразившихся в окне двух наших коек и тумбочек мгновенно стало больничным и неспокойным.

А днем оно было таким по-осеннему прозрачным, ласковым...

Я молча лежала с закрытыми глазами и представляла, как папа листает наш альбом с фотографиями. Я мысленно переворачивала страницы вместе с ним.

Вот Сочи. Меня еще нет на свете. Мама стоит на берегу, на ней очень открытый купальник. На плечах у нее сидит маленький Максимка, голенький, его толстые, по-детски еще кривые ножки свешиваются маме на грудь. Максимке два года, маме - девятнадцать. Они смеются.

Как это сказал Макс? "Она нарочно тебя придумала, чтобы вышибить из себя эту любовь". Ну да, понимаю; думала - родится ребенок, хлопоты, переживания, о том и подумать будет некогда. Мосты сжигала...

Значит, все это - море, чайки, маленький Максимка, любовь к отцу - было до меня? А я для мамы - горький ребенок!

Нет, нет, все не так... Вот другая фотография. Снимал Максим, и вышло плохо, размыто. Меня собирают в детский сад. Я ору благим матом, запрокинув голову так, что лица не видно. Мама натягивает мне правый ботинок, папа левый. Они смеются, и руки их соприкасаются.

Да, да, руки их соприкасаются... Максим просто напутал! Не могло такого быть, и письма эти - ерунда.

Я не заметила, как в палату пришла Вера Павловна. Она долго сидела на койке, неподвижно смотря в темное пространство за окном, заполненное больницей, потом медленно и отчетливо сказала, не глядя на меня:

- Как смерть никого не щадит!

У меня под горлом что-то сорвалось и, обливая все внутри холодом, медленно поползло вниз. У меня всегда так бывает, когда я чувствую, что сейчас сообщат о чьей-то смерти.

- Кто? - коротко спросила я.

- Лена умерла, - сказала Вера Павловна, строго и горько взглянув на меня.

- Какая Лена?! - закричала я, беспомощно встряхнув пустыми кистями рук и пряча их между коленями. Но я уже знала какая.

- Бледная, рыженькая девушка из третьего корпуса. Помнишь, у окна все сидела и читала. С длинными волосами...

В комнате было тихо, так тихо, что различались шаги в дальнем конце коридора.

- Ну, не надо плакать... - сказала она. - Мне тоже тяжело. Сколько раз сталкивалась, а все не привыкнуть... У нее сердце не выдержало, так на операционном столе и скончалась.

- А у меня крепкое, правда. Вера Павловна?

- И не думай об этом, не надо тебе об этом думать. И перестань плакать, сколько можно!

- У меня папа недавно женился на хорошей женщине, Вера Павловна, знаете... А я не желаю с ней разговаривать, извожу отца, брата, всем треплю нервы и веду себя, как последнее хамье. Это ужасно, да?

- Да уж что хорошего... - вздохнула она. Потом разобрала постель и вдруг, обернувшись ко мне, по-детски спросила: - Свет не будем гасить, да? Страшно...

У меня даже ноги ослабели, когда я увидела его. Он возник из мира здоровых людей и был его воплощением. Он стоял с авоськой за решетчатой оградой, и железный прут вертикально пересекал его лицо. Не улыбаясь, он молча смотрел, как я подходила к нему - к нему, такому красивому! - в этом диком больничном халате.

- Вот и свиделись... - сказал он тоном человека, просидевшего на рудниках тридцать лет и случайно заставшего в живых друга детства.

- Я тебя вижу второй раз в жизни, - сказала я. - Это же можно с ума сойти. Ты у Максима узнал, где я? Он тебя здорово бил?

- Здорово, - сказал он и засмеялся. - Ну, улыбнись, я хочу поцеловать тебя в улыбку.

- Забор мешает, - заметила я. - Пойдем, я тебе покажу лаз. Как ты умудрился в тихий час прийти?

- У меня часы отчаянно спешат, - оправдывался он. - Если б я их время от времени не ставил на место, я думаю, они давно отсчитали бы двадцатый век и принялись за двадцать первый.

Мы шли по обе стороны забора, и я мучительно, всем телом чувствовала на себе ужасный халат. В нем у меня не было ни груди, ни талии, а все только подразумевалось.

Я шла и, не оглядывая себя, чувствовала, что у ворота из-под халата кокетливо выглядывают обтрепанные завязочки рубашки. Но мучительней всего чувствовалось задыхающееся, заикающееся сердце.

- Я тебя вижу второй раз в жизни, - поразившись, сказала я, забыв, что эта мысль уже удивляла меня.

- А с братцем вы великолепная пара сапог, - сказал он. - Сначала говорил, что ты на занятиях, а сегодня утром накричал на меня, что человек уже три недели валяется в больнице и никому до этого нет дела...

Моя скамеечка была занята юным тоненьким папой. Он сидел, вытянув далеко вперед джинсовые ноги, похожие на складную металлическую линейку, и, задумчиво пощипывая усики, казалось, безучастно смотрел на резвящегося растрепанного мальчугана. Мальчишка был просто прелесть, не больше двух лет, очень забавный. Увидев нас, он подбежал и, остановившись совсем близко, принялся разглядывать незнакомцев испуганно-веселыми глазами. Борис достал из сетки апельсин и протянул мальчугану.

- Нет, нет, спасибо! - встревоженно воскликнул папа, поднимаясь со скамейки. - Цитрусовые нам нельзя, диатез.

И вдруг стало понятно, что это очень хороший папа. Из тех, которые каторжники.

- Как зовут вашего сыночка? - спросила я, чтобы доставить ему удовольствие.

- Георгий, - горделиво ответил он, и это звучало как "Гьерги". - Гогия, - пояснил он, и это у него получалось как "Гогья".

Они пошли к забору, туда, где был лаз, и я глядела им вслед и улыбалась.

- Гулять сюда приходят, - сказал Борис. - Такой замечательный парк!

- Они грузины, - продолжая радостно улыбаться, сказала я. - Ты понял? Они грузины. Мне так приятно!

- Если б я знал, что это тебе так приятно, я бы сегодня в справочном узнал, сколько грузин проживает в нашем городе. - Он недоуменно взглянул на меня.

- Ты ничего не понимаешь! - сказала я. - Ничего. Ты зачем сюда пришел проведать меня? Ну тогда давай поговорим.

- Давай поговорим!- согласился он.

И мы замолчали.

Я не могла до конца осмыслить то, что он пришел сюда и сидит со мной на скамейке. Мне мерещилось, что это Максим умолил его приехать. Чуть ли не в ногах валялся. Хотя я прекрасно понимала, что никогда в жизни ничего подобного Максим не сделает. Или, может быть, он так подумал: "Бедная, смертельно больная девочка... Подъеду, подарю тридцать минут счастья..."

Нет, это тоже исключено. Ведь он не знает, что я влюблена в него вусмерть.

Так вы влюблены, мадемуазель?! Похоже, что я наконец призналась себе в этом. Да не все ли равно! Жить, может быть, осталось шиш на постном масле. Хоть перед собой не юродствуй...

- Я понимаю, что ты в затруднительном положении. С одной стороны, неловко напоминать человеку о его болезни. И вообще это ужасная штука посещение тяжелобольных. Ты его жалеешь и делаешь участливое лицо, а сам думаешь о том, как бы не проспать завтра на рыбалку. А больной не делает никакого лица, на нем вообще нет лица, он ненавидит тебя и думает: "Ну, давай спрашивай меня о здоровье, бодрячок! С-скотина..." А иногда ненависть переносится на совершенно неожиданные предметы. Видишь витрину того фотоателье за оградой? Я ее ненавижу. Там поголовно сняты все идиоты. Потому что не может умный человек послушно принимать позы, придуманные бездарным фотографом!

- Это нехороший юмор, - сказал он, серьезно смотря на меня. - Тяжелый.

- Это вообще не юмор, - возразила я. - Чувство юмора за последнее время у меня полностью атрофировалось. Отбито, как печенка в ужасной пьяной драке. А то, о чем я говорила, - это правда жизни. Точно так же об этом написал бы Чехов. Ты любишь Чехова?

- Очень, - веско сказал он.

- Слава богу! Я презираю тех, кто к нему равнодушен. Просто за людей их не считаю, каких бы успехов в личной и общественной жизни они ни достигли. Я всю жизнь читаю письма Чехова, у нас дома есть его собрание сочинений в двенадцати томах. Многие его письма я знаю наизусть. Особенно к Лике Мизиновой. Он ей пишет: "Хамски почтительно целую Вашу коробочку с пудрой и завидую Вашим старым сапогам, которые каждый день видят Вас..." И еще так: "Кукуруза души моей!" Обязательно нужно читать примечания к его письмам. Там объясняется, кто такие были Линтваревы, кто такая Астрономка. Только никогда я не заглядываю в примечание к письму восемьсот восемнадцатому. Там всего одна сноска. Знаешь какая?

- Какая? - тихо спросил он.

- Всего одна: "Последнее письмо А. П. Чехова" .

Мы помолчали.

- Я сегодня ужасно много болтаю, как в прошлый раз. А ты очень молчалив, потому что не знаешь, о чем можно со мной говорить, а о чем нельзя. Я это вижу и выручаю тебя - говорю, говорю. Но сейчас я замолчу, и тебе станет страшно, и придется что-то сказать. Поэтому я предупреждаю: можно говорить обо всем. И хоть я панически боюсь смерти, даже о смерти.

И тут он не выдержал.

- Почему?! - закричал он. - Ну почему я дол жен говорить о смерти! И вообще, что это за безобразие! Я еду на свидание к юной девушке, перед этим готовлюсь, наглаживаюсь, бреюсь, черт возьми, так, что в меня глядеться можно, стою час в очереди за апельсинами! И вот вместо девочки меня встречает нудная старая баба и уже полчаса ведет заупокойные беседы. В боку у нее закололо - подумаешь! Вот у меня уже третью неделю насморк не проходит!

Назад Дальше