Но более всего меня порадовала книга «Лондон 60-х» в фотографиях. Потому что там была уйма пространства. Там были классные фотографии: юные «Роллинг Стоунс» в тесных полушубочках и смешных костюмах идут через парк с искаженными наркотиками лицами. Гроб Черчилля на лафете пушки в окружении четкого каре морских пехотинцев в белых шапочках, снимок сверху. Шестнадцатилетняя Сью Лайон, сыгравшая в фильме «Лолита» Лолиту, пришедшая на просмотр своего фильма впервые, так как в родных Соединенных Штатах не могла этого сделать ввиду возраста. И еще несколько сотен фотографий актеров, полицейских, гангстеров Ист-Энда, первых хиппи и первых скинов, фотомодели Твигги. О, как я насладился улицами Лондона, как, что называется, «ласкал глазами» Kings Road и Пикадилли, и Гайд-парк, вспоминая, как жил в Лондоне в 1980-м! Альбом был черно-белый, прекрасный альбом, целый мир, а не альбом. Пиршество богов, а не альбом, волшебная картонная дверь — выход из гнусной тюремной камеры.
SADKO прислала мне и письмо на русско-английском языке:
«Я узнала, Эд, что ты в тюрьме, и подумала, что тебе необходимо пространство. Вот посылаю тебе Лондон».
За первыми приношениями последовала целая, может быть, сотня открыток, книг и даже подушка! Подушку я потом возил с собой по всем моим тюрьмам и вышел с нею на волю. Вишневого цвета, на ней голый ангел с крыльями держит не то двух змей, не то ленты. Она прислала мне красную открытку со схематическим Че Геварой в берете, и я поставил открытку на тюремный столик — «дубок». Она прислала мне Будду. И сборник стихов, написанных от мужского «я», что впервые заставило меня подумать — с кем же, собственно, я переписываюсь, с «ним» или с «нею». По тем скупым сведениям, которые я себе собрал о ней из ее писем, выходило, что она живет с богатым человеком, у нее есть хорошо оборудованная студия для звукозаписи и для фотосъемок.
Она часто отправлялась в путешествия, откуда присылала мне красивые открытки. В одном из писем она призналась, что подростком читала мои книги. Из чего я разумно заключил, что Ангелу Пространства должно быть лет двадцать пять, ну до тридцати. Когда меня увезли в Саратов, то с небольшим перерывом открытки, и письма, и книги посыпались туда. Голубые Ницца, Сардиния, Корсика, пальмы и море…
Ближе к приговору она прислала мне предупреждение:
«У тебя наступает серьезное время, Эд! Держись!»
У нее у самой наступило, по-видимому, серьезное время. Ангел получила какую-то музыкальную премию за альбом Paradise, но рассорилась с богатым человеком. Во всяком случае, я так интерпретировал то обстоятельство, что она сменила адрес, точнее, обратного адреса у нее долгое время не было и вообще не появилось… Потом меня приговорили к четырем годам, оправдав по трем статьям и осудив лишь за организацию приобретения оружия, и быстро перевели в лагерь.
По выходе на свободу я получил со склада мои вещи и смог увидеть некоторые фотографии Ангела. На альбоме Paradise Ангел смотрится и как «он» — мускулистые руки, крупные кисти рук, и как «она» — длинные волосы, прикрытые руками груди. На вкладке альбома Unpronounceable Feelings Ангел в шляпе, в кожаной куртке на голое тело, с гитарой выглядит явственно женственной, в вырезе куртки видны груди. Такое впечатление, что Ангел намеренно играет на своей сексуальной неопределенности. Ведь Ангел не человек.
Я написал ей несколько писем по старому адресу. И не получил ответа. Я написал письмо ее подруге, некоей Наташе с английской фамилией, и попросил сообщить Ангелу, что я разыскиваю ее, и передать ей мои телефоны. Через пару недель мне позвонила из Лондона эта самая Наташа и сообщила, что она понятия не имеет, где живет Ангел, что Ангел пропала, а по ее старому телефону отвечают, что она здесь больше не живет. Мне показалось почему-то неприличным задать Наташе вопрос о том, какого пола Ангел. Но, может быть, как-нибудь я выпью слишком много, позвоню в Лондон и задам этот вопрос. Впрочем, ответ на него вряд ли что изменит. Ангел помогла мне выжить в закопченных стенах тюрем, посылая приветы, теплые слова, яркие открытки и книги, в которых жило вечное и вольно плескалось пространство.
Спасибо тебе, Ангел мой. Если хочешь, я на тебе женюсь. Nobody's perfect.
Простая Love Story
В обычной жизни происходит немало любовных трагедий, достойных высокого стиля Шекспира, но их некому заметить и записать. Обыватель плохо помнит себя. В конце пятидесятых годов прошлого века в одном классе со мной, в харьковской средней школе № 8, учился Виктор Головашев. Это был небольшого роста молодой атлет, широкий в плечах, с первым разрядом по вольной борьбе. Ну, знаете, есть такой тип некрупных, которые компенсируют себя, становясь могучими. Развитой и современный, помню, Виктор мог страницами цитировать Маяковского. Я, начавший тогда писать стихи, был предметом его иронии. Девушки нашей школы были ему, по-видимому, неинтересны, и какое-то время я видел его одного. А в девятом классе появилась хромая Ванда, на два года старше его. Она переехала жить в наш поселок из другого района и сразу приобрела репутацию загадочной девушки, каковых в Салтовском поселке было очень немного. Она поселилась с бабкой на отшибе, у самого часового завода, недалеко от русского кладбища. Ванда прихрамывала, даже одно время ходила с палочкой. Прямые волосы иностранной скобкой.
Фамилия у нее была польская. Вот за давностью лет я запамятовал, какая, но фамилия ей была и не нужна. Мы звали ее Ванда. Родители у нее почему-то жили в Германии.
Училась она не в нашей школе, переехала в поселок из города, но переводиться к нам не стала. Ездила в прежнюю на трамвае. Ванда ходила в брюках, а тогда еще девушки не ходили в брюках. От трамвайной остановки она обыкновенно шла, сопровождаемая то одним, то другим парнем. О ней было известно, что соседи по дому видели ее пьяной и что иногда за ней приезжал взрослый мужик на черной «Волге». Мы, подростки, считали ее проституткой. Так и говорили, что Ванда — проститутка. Впрочем, вряд ли мы могли объяснить, что это такое.
Однажды я увидел, что Ванду провожает Витька. Дело в том, что путь от трамвайной остановки к ее дому проходил у меня под окнами. Вот я и увидел: идет Ванда, прихрамывает и насмешливо — видно было по выражению лица — разговаривает с Витькой. Видимо, она позволила ему дружить с ней, потому что впоследствии он стал проходить в моем окне все чаще и чаще с нею или от нее. Иногда он шел пьяный. Раньше с ним такого не случалось.
По окончании школы он поступил в Харьковское танковое училище. Как спортсмена его приняли с восторгом. В том же училище вместе с ним учился другой парень из нашего класса — Ленька Коровин. Он стал в десятом классе на полметра выше, чем был в девятом. Уже после школы мне случайно встретился Ленька и сообщил, что Ванда теперь с Витькой, но и еще с какими-то мужиками встречается, а Витька страдает, пьет и рвется в квартиру, которую она делит с бабкой.
Впоследствии я выбрался с Салтовского поселка, жил в центре Харькова, а через три года и вовсе уехал в Москву и потерял все связи со школьными друзьями. Узнал лишь, что Витька и Ленька окончили училище, служат в одной танковой части, где-то в Средней Азии, и что Ванда женила Витьку на себе. Добилась-таки своего.
А потом был провал, то есть я уехал на Запад и пятнадцать лет не имел никаких сведений о ребятах и девушках с Салтовского поселка, уже ставших за это время пожилыми мужчинами и женщинами. В 1989 году Юлиан Семенов добился для меня разрешения приехать в СССР, и я, конечно, побывал в Харькове у родителей. Моя мать поведала мне конец грустной истории любви Витьки и Ванды.
Во всех внешних проявлениях Ванды — брюки, палочка, хромота, скобка волос — было нечто потустороннее и изломанное. Вероятнее всего, она компенсировала свою хромоту мужчинами. Насмешливо и как бы уступая восхищению ею, Ванда позволила Витьке жениться на ней.
И он увез ее с собой в Среднюю Азию. Военный городок находился в месте пустынном и далеком от больших городов. Да и малых не было поблизости. Ей, видимо, было страшно скучно, а она не желала ограничиваться одним витькиным восхищением. Ванда стала спать и с офицерами, и с солдатами гарнизона. Однажды Витька вернулся с дежурства раньше обычного и застал свою любимую голой, на ней лежал молоденький солдатик. Витька жестоко избил ее и ушел в запой.
Вышел он из запоя уже не майором, а простым смертным. Его выгнали из армии.
Он вернулся в Харьков один. И пошел работать на завод «Серп и молот» простым рабочим. Поселился у матери. Работал и пил. Пил и работал. Через шесть месяцев, в разгар лета, вернувшись с приусадебного участка, мать нашла сорокапятилетнего сына на кухне висящим в петле. В кармане брюк была записка, в которой Виктор обвинял в своей смерти Ванду. Но, конечно, никаких последствий слова, брошенные самоубийцей, не имели.
Витькина мать, когда-то чернобровая полная женщина, враз превратилась в глубокую старуху. Она скрыла, что Виктор покончил с собой. Чтоб избежать позора. Так и считается, что сын ее умер. А где сейчас Ванда, никто не знает.
Лысая певица
Когда долго живешь на свете, то забываешь сам себя, каким ты был когда-то, в тот или иной период. Правда, если иметь архив фотографий, то можно вспомнить себя, каким ты был, скажем, в конце семидесятых годов в Нью-Йорке. Но мой архив развеян ветром переездов, войн, тюремного заключения.
Кстати, о тюремном заключении. Меня десять месяцев судили в Саратове, и все это время я получал газеты и журналы. Лучшими днями для чтения были суббота и воскресенье, когда я не ездил в суды. Однажды, взгромоздившись на шконку, я с наслаждением перечитывал полученные газеты числом более десятка. И вдруг наткнулся на музыкальную рецензию. Кажется, на предпоследней странице «Коммерсанта», в секции культуры. Критик доброжелательно написал об очень известном в Соединенных Штатах и в мире, но не известном мне оркестре из Нью-Йорка. Если не ошибаюсь, коллектив так и назывался — New-York Orchestra. Рецензия была снабжена фотографией этого большого оркестра. Среди мужчин-музыкантов стояла женщина, которую я безошибочно узнал, хотя прошло четверть века. Мэрилин Мазюр — моя подружка, девочка-фотограф из школы visual arts в Нью-Йорке, — смотрела на меня взрослая, но мало изменившаяся. И чтобы у меня не было сомнений, рецензент особо отметил отличную игру на ударных инструментах «знаменитой Мэрилин Мазюр».
Все данные сходились. За исключением профессии. Но в конце концов в пору нашей с ней любви ей было лет девятнадцать-двадцать. В таком возрасте часто меняют увлечения. Внизу проснулись сокамерники, а я смотрел и смотрел на фотографию своей бывшей юной подруги и с наслаждением вспоминал ее. На фотографии на ней белая блузка, длинные вьющиеся черные локоны парика. По-видимому, она и сейчас носит парик, как носила его тогда. Из-за того парика я за глаза называл ее — Лысая певица.
Лысая певица была обворожительной юной еврейкой из Бруклина. Я обнаружил, что она носит парик, в первый же вечер нашего знакомства, когда этот парик сдвинулся ей на лоб в результате нашей страсти друг к другу. Мы приехали в мой отель на Бродвее, в дешевую и не очень чистую мою комнату, и с наслаждением made love. В те годы еще не появился СПИД и отношения между полами не были стеснены ненужными церемониями, так что мы схватили друг друга на праздновании чьего-то дня рождения, вцепились и не выпустили. Потом стали встречаться, потому что понравились друг другу в постели. Мэрилин была высокая, сисястая, но худая девочка с тонкой талией и крупными бедрами и попой. Родители ее были детьми еврейских эмигрантов из Восточной Европы.
Я так никогда толком и не понял, почему она носит парик. Она никогда его не снимала полностью, но я успевал всякий раз заметить, что под париком она была свежеострижена, как осеннее восточноевропейское поле. Мне она объяснила, что, когда нервничает, выдирает себе волосы. Однако невротичкой я бы ее никогда не назвал, она была скорее экзальтированной, увлекающейся, похотливой молодой самочкой, влюбившейся в молодого мужика из России. Любопытная, она шлялась повсюду со своим фотоаппаратом. Помню, что однажды она снимала беременных моделей, там, где сейчас находится Sea Port, в нижнем Манхэттане, тогда там были пустыри и склады. В другой раз она привела меня на заседание садомазохистского клуба «Нахтигаль» на 14-й улице. В те годы подобные клубы были запрещены, и в окрашенном красной краской большом ангаре царило нервное оживление. Собравшиеся ожидали полицейского рейда. В конце концов, мы стали встречаться в ее квартире в Бруклине и предавались там безудержной страсти: у меня, извините, несколько раз кровоточил истертый об нее член. Однажды она, стесняясь, долго и старательно снимала меня голого. Но снимки показывать отказалась, якобы ничего не вышло, потому что, как посетовала она:
— Я слишком люблю тебя, Эдуард!
У меня долгое время хранилось несколько фотографий — я и Мэрилин в ее квартире, — сделанных ее учителем фотографии, седой дамой по имени Эрика (вот фамилии уже не помню). Там она, как юная страстная козочка, такая Кармен, смотрит на меня влюбленными глазами, а я протягиваю ей цветок. На фотографии я выгляжу как этакий длинноволосый соблазнитель. И я без очков — носил контактные линзы.
Разошлись мы постепенно. По-видимому, причиной было то обстоятельство, что я любил ее меньше, чем она меня. Кроме нее, у меня были другие девочки, а у нее, я думаю, не было тогда других увлечений. Я не оценил ее тогда.
И вот на тюремной шконке в Саратове — третий корпус Саратовской центральной тюрьмы, зима только что начавшегося 2003 года — и теплые чувства и радость посетили меня. Я вспомнил ее тело и нашу молодую любовь, и мою заносчивость и наглость, и ее шепот: «I love you, Edward», и истертый в кровь свой член и расхохотался.
— Что, Вениаминыч, классный сон приснился? — спросил снизу старший по камере Игорь, оторвавшись от лицезрения телевизора.
— Девка тут одна была, — пояснил я. — Дурак я был. Любила меня. Четверть века прошло.
Игорь не ответил мне, так как игроки «Спартака» повели мяч к воротам противника. Он заорал:
— А-а-а-а!
Ну и вся камера с ним.
В двух моих книгах — «Дневник неудачника» и «История его слуги» — есть персонажи: Лысая певица и фотограф Сэра. Это одно и то же лицо. Мэрилин Мазюр.
В веселый сезон поздравлений
В веселый сезон поздравлений, season of greetings, как его называют в западных странах, когда улицы их городов превращаются в разукрашенный разноцветными огнями елочный базар и Деды Морозы звонят в колокольчик «Джингл-беллс», вторую тюрьму в городе Энгельсе расформировали.
Поздно ночью двадцать шестого декабря мы сидели — последние несколько десятков душ — на корточках вдоль стены, руки на затылках, полностью одетые для этапа, и морозный ветер гулял нам по спинам. Мороз был — двадцать семь градусов, когда в мерзлом «воронке», десять зэков в одной голубятне, одиннадцать — в другой, мы тряслись через невидимую нам Волгу, мать родную, русскую реку, из заволжских степей в блистательный Саратов. Между тем в месиве зэков и баулов видны были счастливые зэковские лица. Об оставленной «двойке» — тюрьме строгого режима внутри лагеря строгого режима — никто не жалел, а многие вспоминали с огорчением. Мы ехали — часть на тридцать третью пересыльную зону, часть в Саратовский централ. А в Саратовском централе пределом зэковских мечтаний было попасть на «третьяк», то есть в третий корпус. Там сидели тяжелостатейные и особо опасные, но сидели на слабом режиме, можно сказать, никаком режиме! На «третьяке» можно было не вставать утром, до самой поверки спать! Дежурный брал из кормушки хлеб, сахар, кашу по желанию, сдавал мусор, а остальные зэки спали… храпели! В то время как на «двойке» тебя срывал с постели крик казахов:
— Подъем!
Там служила туча казахов, как мух их там было, этих казахов. И больше ты не имел права прилечь. Там запрещали электроплитки и телевизор! Поэтому зэки радовались, как дети, в морозном зэковозе. В то время как за решеткой голубятни мрачные рыцари ГУИНа в полушубках и валенках молчали истуканами. Спросивши разрешения, зэки закурили все сразу, хотя разрешение дали одному. Этот освежающий запах сигареты на морозе! В зэковской вони, ибо, конечно, мы воняли, да еще как! Полумытыми телами… наша одежда пропиталась парами бесчисленных овсянок и перловок, бесчисленных вонючих супов, запахом клозета, табачных выдохов, мокроты, мочи, несвежих носков, подмышками, лобками, вонючими нашими парами голов. На этот запах мгновенно включаются конвойные собаки и хрипло рычат, слюна у горла стянута ошейником, а по нему стегает поводком казах. Они неистовствовали, когда мы выпрыгивали во двор централа в каком-то часу ночи.
В централе было тепло, мутно горели слабые лампочки над дверьми карантинных камер.
— Опять к нам? — участливо спросил высокий офицер в фуражке с высокой тульей, он обыскивал меня.
— Опять, — заявил я счастливо, — к вам!
— Что, не понравилось на «двойке»?
— Нет, — подтвердил я счастливо, — не понравилось совсем. Я патриот «третьяка».
— Раздевайтесь! — приказал офицер.
И я, сдирая с себя одежды, стал передавать их офицеру. Остался в чем мать родила, присел раз пять и оделся вновь, легко и весело.
— Переночуете в одиннадцатом карантине и завтра к восьми утра поедете «домой», на «третьяк», — сказал офицер, — вероятнее всего, в вашу же старую камеру и посадят, в сто двадцать пятую.
В восемь утра я сидел в ледяной голубятне автозэка с человеком по имени Топта, за решеткой от нас поместились ехавшие на вышки стрелки: молодая женщина с накрашенными губами и пожилой офицер, оба в тулупах и валенках, с карабинами. Они беседовали о зарплате, а я безутешно глядел на ее помаду и белые руки. На «третьяке» меня признали своим, пошутили, что я без них жить не могу, продержали полдня в решке на первом этаже, еще раз обшмонали и лишь затем отвели на третий этаж в камеру сто пятьдесят шесть, где уже жили четверо заключенных. Поэтому я устроился спать на полу, у батареи.