— Потому, профессор Квеберт, что в пиписькином раю секс может вас погубить, а может и вознести на вершину. А теперь, когда все взоры прикованы ко мне, я имею счастье вам сообщить, что пишу отличные рассказы и что их печатают в университетском журнале, номера которого можно будет купить всего за пять долларов по окончании лекции у выхода из аудитории.
После лекции Гарри подошел ко мне. Студенты расхватали весь мой запас экземпляров журнала; он купил последний.
— Сколько вы продали? — спросил он.
— Все, что было, пятьдесят экземпляров. И мне заказали еще сотню, с предоплатой. Я платил за них по два доллара, а перепродал по пять. То есть заработал четыреста пятьдесят долларов. Не говоря уж о том, что один из членов редколлегии журнала только что предложил мне стать его главным редактором. Он говорит, что я сделал журналу невероятную рекламу и что он в жизни не видел ничего подобного. Ах да, чуть не забыл: добрый десяток девиц оставили мне свой номер телефона. Вы правы, мы живем в пиписькином раю. И каждому из нас остается только с умом этим пользоваться.
Он улыбнулся и протянул мне руку:
— Гарри Квеберт.
— Я знаю, кто вы. А я Маркус Гольдман. Я мечтаю стать великим писателем, как вы. Надеюсь, мой рассказ вам понравится.
Мы обменялись крепким рукопожатием, и он сказал:
— Дорогой Маркус, вы, без сомнения, далеко пойдете.
Честно говоря, в тот день я пошел не слишком далеко: меня вызвал в свой кабинет декан, Дастин Пергол; он был вне себя от гнева.
— Молодой человек, — сердито спросил он своим гнусавым голосом, вцепившись в подлокотники кресла. — Правда ли, что вы сегодня перед всей аудиторией позволили себе высказывания порнографического характера?
— Порнографического? Нет.
— Не вы ли в присутствии трехсот своих товарищей превозносили оральный секс?
— Да, действительно. Я говорил о минете.
Он воздел глаза к небу.
— Мистер Гольдман, признаете ли вы, что употребили в одной фразе слова «Бог», «благословлять», «секс», «гетеросексуал», «гомосексуалист» и «Америка»?
— Не помню дословно, но да, что-то такое было.
Он спросил — медленно, членораздельно, пытаясь сохранять спокойствие:
— Мистер Гольдман, не могли бы вы объяснить, в какой непристойной фразе могут содержаться сразу все эти слова?
— О, не волнуйтесь, господин декан, никаких непристойностей там не было. Просто благословение — Бога, Америки и секса во всех его проявлениях. Спереди, сзади, слева, справа и во всех направлениях, если вы понимаете, что я имею в виду. Видите ли, мы, американцы, обожаем благословлять, такой уж мы народ. Культура такая. Всякий раз, как мы довольны, мы благословляем.
Он снова воздел очи горе.
— Правда ли, что затем вы самовольно торговали университетским журналом у выхода из аудитории?
— Совершенно верно, господин декан. Но к этому меня вынудили чрезвычайные обстоятельства, я вам с удовольствием все объясню. Видите ли, я много работаю, пишу рассказы для журнала, но редакция печатает их на худших страницах. Так что мне нужна была небольшая реклама, иначе меня никто не читает. Зачем писать, если никто тебя не читает?
— Это рассказ порнографического характера?
— Нет, господин декан.
— Я бы хотел взглянуть.
— Пожалуйста. Пять долларов номер.
Пергол взорвался:
— Мистер Гольдман! Вы, кажется, не понимаете всей серьезности положения! Ваши слова оскорбили всех! Мне поступили жалобы от студентов! Ситуация крайне неприятная — для вас, для меня, для всех. Вы якобы заявили (он взглянул на лежавший перед ним листок): «Я люблю минеты… Я примерный гетеросексуал и примерный американец. Благослови Бог нашего президента, секс и Америку». Это что за клоунада, черт побери?
— Это всего лишь правда, господин декан: я примерный гетеросексуал и примерный американец.
— Я не желаю ничего знать! Ваша сексуальная ориентация никого не интересует, мистер Гольдман! А мерзости, которые вы творите у себя между ног, ваших товарищей нисколько не касаются!
— Но я всего лишь отвечал на вопросы профессора Квеберта.
От этой фразы Пергол потерял дар речи.
— Что… Что вы такое говорите? Вопросы профессора Квеберта?
— Да, он спросил, кто любит давать сосать, а поскольку я поднял руку, потому что, по-моему, невежливо не отвечать, когда тебе задают вопрос, он спросил, предпочитаю ли я давать сосать мальчикам или девочкам. Вот и все.
— Профессор Квеберт спросил, предпочитаете ли вы давать…
— Именно так. Понимаете, господин декан, во всем виноват президент Клинтон. Все хотят делать то же, что делает президент.
Пергол встал и, порывшись среди подвесных папок, достал какое-то дело. Потом сел обратно за стол и посмотрел мне прямо в глаза.
— Кто вы такой, мистер Гольдман? Расскажите немного о себе. Интересно знать, откуда вы взялись.
Я рассказал, что родился в Монтклере, штат Нью-Джерси; мать — продавщица в универмаге, отец — инженер. Средний класс, хорошая американская семья. Единственный сын. Безоблачное детство и отрочество, несмотря на уровень интеллекта выше среднего. Фелтоновская школа. Великолепный. Болельщик «Джайентс». Брекеты в четырнадцать лет. Каникулы у тетки в Огайо, бабушка с дедушкой во Флориде — из-за солнца и апельсинов. Все более чем нормально: никаких аллергий, никаких особенных болезней. В возрасте восьми лет — пищевое отравление цыпленком в летнем лагере скаутов. Любит собак, не любит кошек. Занятия спортом: лакросс, бег, бокс. Цель жизни — стать знаменитым писателем. Не курит, потому что от этого бывает рак легких и скверный запах по утрам. Пьет в меру. Любимое блюдо — стейк и макароны с сыром. Эпизодически потреблял морепродукты, преимущественно в ресторане «Джоз Стоун Крэб», во Флориде, хотя мама говорит, что это приносит несчастье по причине нашей религиозной принадлежности.
Пергол выслушал мою биографию не моргнув глазом и, когда я умолк, сказал:
— Мистер Гольдман, может, хватит уже байки травить? Я ознакомился с вашим делом. Я кое-кому позвонил, говорил с директором вашей школы. Он сказал, что вы были незаурядным учеником и могли бы записаться в лучшие университеты. Так скажите мне: что вы здесь делаете?
— Простите, господин декан?
— Мистер Гольдман, кто же предпочтет Берроуз Гарварду или Йелю?
Триумф в поточной аудитории полностью перевернул мою жизнь, хоть и едва не стоил мне места в Берроузе. Пергол, завершая нашу беседу, сказал, что ему надо подумать над моей дальнейшей участью, и в конечном итоге дело обошлось без последствий. Только годы спустя я узнал: Пергол, полагая, что студент, однажды создавший проблему, будет создавать их всегда, хотел меня отчислить, и в Берроузе я смог остаться лишь по настоянию Гарри.
На следующий день после этого достопамятного эпизода мне единогласно вручили бразды правления университетским журналом, дабы я придал ему новую динамику. Как истинно Великолепный, я решил, что новую динамику ему можно придать, прекратив печатать тексты Рейнхарца и украшая обложку каждого номера самим собой. Потом, в понедельник, я случайно встретил Гарри в зале для бокса, который прилежно посещал с самого приезда. Зато его я там видел в первый раз. Обычно народу в зале почти не было: в Берроузе боксировать не любили. Кроме меня, регулярно туда ходил только Джаред, которого мне удалось уговорить проводить со мной несколько раундов каждый второй понедельник — мне нужен был партнер, желательно очень слабый, чтобы быть уверенным в победе. Так что два раза в месяц я делал из него котлету, и не без удовольствия: приятно было снова и снова чувствовать себя Великолепным.
В тот понедельник, когда в зале появился Гарри, я отрабатывал перед зеркалом боевую стойку. В спортивном костюме он выглядел не менее элегантно, чем в своих двубортных пиджаках. Входя, он издали поздоровался со мной и сказал только: «Не знал, что вы тоже любите бокс, мистер Гольдман»; потом стал работать с мешком в углу зала. У него был отличный удар, двигался он проворно и стремительно. Мне страшно хотелось с ним поговорить, рассказать, как после лекции меня вызывал Пергол, поболтать о минетах и свободе слова, сказать, что я теперь главный редактор университетского журнала и как я им восхищаюсь. Но я был слишком взволнован и не решился к нему подойти.
В следующий понедельник он снова пришел и присутствовал при традиционном избиении Джареда. Стоя у края ринга, он с интересом наблюдал, как я безжалостно и по всем правилам лупцую товарища, а после боя сказал, что я неплохой боксер, что самому ему хочется снова серьезно заняться спортом, дабы не потерять форму, и что мои советы приветствуются. Ему было за пятьдесят, но под широкой майкой угадывалось крепкое, сильное тело; он умело бил по груше, имел хорошую устойчивость, сохранил стойку, все рефлексы и чуть замедленную, но уверенную работу ног. Я предложил ему для начала немного потренироваться с мешком, и за этим занятием мы провели весь вечер.
Он приходил и через понедельник, и потом. А я стал в каком-то смысле его личным тренером. Вот так, на тренировках, мы с Гарри и начали сближаться. Нередко после занятий мы садились рядом на деревянную скамейку в раздевалке, обсохнуть и немного поболтать. Несколько недель спустя настал момент, которого я боялся: Гарри захотелось подняться на ринг и провести со мной три раунда. Естественно, я не осмелился его бить, зато он с удовольствием отвесил мне несколько весьма увесистых ударов в челюсть и несколько раз послал в нокдаун. Он смеялся, говорил, что не делал этого много лет и уже забыл, как это здорово. Разделав меня буквально под орех и обозвав хлюпиком, он предложил пойти поужинать. Я повел его в студенческую столовку на оживленной улице Берроуза, и мы, поглощая сочащиеся жиром гамбургеры, поговорили о книгах и писательском ремесле.
— Вы хороший студент, — сказал он, — знаете, что к чему.
— Спасибо. Вы прочли мой рассказ?
— Пока нет.
— Мне бы очень хотелось знать, что вы о нем думаете.
— Ладно, друг, если это доставит вам удовольствие, обещаю, что погляжу и скажу свое мнение.
— Только без всяких поблажек.
— Договорились.
Он назвал меня «друг», и я был вне себя от восторга. В тот же вечер я позвонил родителям и сообщил, что всего через несколько месяцев после поступления в университет уже ужинаю с великим Гарри Квебертом. Моя мать чуть не сошла с ума от счастья и обзвонила половину Нью-Джерси, хвастаясь, что ее чудо-Маркус, Маркус Великолепный, уже вращается в высших литературных кругах. Маркус скоро станет великим писателем, это уж будьте благонадежны.
Ужин после бокса вскоре стал частью нашего понедельничного вечернего ритуала, помешать которому не могли никакие обстоятельства. Я, как никогда, чувствовал себя Великолепным: ведь я состоял в особых отношениях с Гарри Квебертом, и отныне по четвергам, когда я брал слово на его лекциях, он называл меня «Маркус», тогда как остальным студентам приходилось довольствоваться заурядным «мистер» или «мисс».
Спустя несколько месяцев — должно быть, в январе или феврале, вскоре после рождественских каникул, — во время очередного понедельничного ужина я снова пристал к Гарри с вопросом, как ему понравился мой рассказ: до сих пор он так ни разу о нем и не заговорил. Поколебавшись, он спросил:
— Вы действительно хотите знать, Маркус?
— Непременно. И критикуйте, пожалуйста. Я здесь, чтобы учиться.
— Вы хорошо пишете. У вас огромный талант.
Я покраснел от удовольствия и в нетерпении воскликнул:
— А еще?
— Вы, бесспорно, очень одаренный человек.
Я был на седьмом небе.
— Но мне надо что-то улучшить, как вы считаете?
— О, безусловно. Знаете, у вас большой потенциал, но, по сути, все, что я прочел, — плохо. Очень плохо, если честно. Вообще никуда не годится. Кстати, это относится и ко всем остальным текстам, которые я видел в университетском журнале. Вырубать деревья ради того, чтобы печатать такую пачкотню, — преступление. На всех скверных писак в этой стране лесов не напасешься. Надо сделать над собой усилие.
Кровь застыла у меня в жилах. Меня словно огрели дубиной по голове. Выходило так, что Гарри Квеберт, первостатейный писатель, — еще и первостатейная сволочь.
— Вы всегда такой? — резко спросил я.
Он усмехнулся, глядя на меня с вальяжным видом и явно наслаждаясь моментом:
— Какой такой?
— Несносный.
Он расхохотался:
— Слушайте, Маркус, я ведь точно знаю, что вы такое: первачок с претензиями, полагающий, будто Монтклер — это центр мироздания. Вроде как европейцы в Средние века, покуда не сели на корабль и не обнаружили, что большинство цивилизаций по ту сторону океана куда более развиты, чем их собственная, — что они и пытались скрыть, устраивая побоище за побоищем. Я что хочу сказать, Маркус: вы потрясающий парень, но если не будете шевелить задницей, то, скорее всего, погаснете. У вас хорошие тексты. Но переделывать надо все: стиль, фразы, понятия, идеи. Вам надо взглянуть на себя со стороны и гораздо больше трудиться. Ваша проблема в том, что вы очень мало работаете. Довольствуетесь тем, что есть, лепите слова одно к другому без особого разбора, и это чувствуется. Думаете, вы гений, а? Ошибаетесь. Ваша работа — халтура, а значит, никуда не годится. Все надо делать заново. Понимаете?
— Не совсем…
Я просто кипел от гнева: да как он смеет, будь он хоть сто раз Квеберт? Как он смеет так обращаться с человеком, получившим прозвище Великолепный? А Гарри продолжал:
— Приведу очень простой пример. Вы хороший боксер. Это факт. Вы умеете драться. Но смотрите сами: вы меряетесь силами с одним этим несчастным заморышем и лупите его почем зря с таким самодовольным видом, что меня тошнит. Деретесь только с ним, потому что уверены в своем превосходстве. А значит, вы слабак, Маркус. Жалкий трус. Дристун. Ничтожество, барахло, фуфло, дешевка. Только и можете, что пускать пыль в глаза. И что всего хуже, вас это абсолютно устраивает. Померяйтесь силами с настоящим противником! Наберитесь храбрости! Бокс никогда не врет, ринг — лучший способ узнать, кто чего стоит: либо ты отметелишь, либо тебя отметелят, но обмануть нельзя, ни себя, ни других. А вы так и норовите улизнуть. Знаете, кто вы? Вы самозванец. Знаете, почему журнал печатал ваши рассказы в самом конце? Потому что они плохие. Вот и все. А почему рассказы Рейнхарца были в таком почете? Потому что они отличные. Это могло вызвать у вас желание превзойти самого себя, трудиться с утра до ночи и написать потрясающий текст, но ведь куда как проще совершить небольшой государственный переворот, убрать Рейнхарца и печататься самому, вместо того чтобы себя изменить. Дайте-ка угадаю, Маркус, вы ведь всю жизнь вели себя так? Или я не прав?
Вне себя от бешенства, я воскликнул:
— Ничего вы не знаете, Гарри! В школе меня очень ценили! Я был Великолепным!
— Да посмотрите вы на себя, Маркус, вы же не умеете падать! Боитесь падать! И по этой самой причине, если так пойдет и дальше, вы скоро превратитесь в никому не интересную пустышку. Как можно жить, если не умеешь падать? Черт возьми, взгляните на себя и ответьте честно самому себе, какого хрена вы торчите в Берроузе! Я читал ваше дело! Говорил с Перголом! Еще чуть-чуть — и он вышвырнул бы вас за дверь, гениальный мальчик! Вы могли учиться в Гарварде, в Йеле, во всей Лиге ядовитого плюща,[1] если б захотели, так нет же, вам надо было забраться сюда, потому что Господь наш Иисус дал вам такие малюсенькие яйца, что вам слабó мериться силами с настоящими соперниками. Я и в Фелтон звонил, говорил с бедным директором, совершеннейшим простофилей, он мне рассказывал о Великолепном и чуть не плакал от умиления. Вы знали, когда ехали сюда, Маркус, что здесь вы будете тем непобедимым персонажем, которого состряпали на пустом месте и который на самом деле бессилен перед настоящей жизнью. Вы заранее знали, что здесь вам не грозит опасность упасть. Думаю, это и есть ваша проблема: вы еще не поняли, как важно уметь падать. И если вы не опомнитесь, то пропадете, именно из-за этого.
С этими словами он написал на салфетке какой-то адрес в Лоуэлле, Массачусетс, в часе езды отсюда, и сказал, что это боксерский клуб, где каждый четверг вечером устраивают бои для всех. После чего удалился, предоставив мне оплатить счет.
В понедельник Квеберта в зале для бокса не оказалось, и через понедельник тоже. В аудитории он называл меня «мистер» и держался высокомерно. В конце концов я решил подойти к нему после лекции.
— Вы больше не ходите на бокс?
— Маркус, я вас очень люблю, но я уже вам сказал: по-моему, вы просто мелкий нытик с претензиями, а у меня слишком мало времени, чтобы тратить его на вас. Вам не место в Берроузе, и мне в вашем обществе делать нечего.
В следующий четверг я взял у Джареда машину и, кипя от бешенства, отправился в указанный Гарри клуб. Это оказался огромный сарай в промышленной зоне. Жуткое место, набитое людьми и провонявшее потом и кровью. На центральном ринге бушевал на редкость свирепый бой; множество зрителей, столпившихся у самых канатов, издавали зверские вопли. Мне было страшно, хотелось сбежать, признать себя побежденным, но я не успел: передо мной нарисовался громадный негр — как я потом узнал, владелец зала: «Боксировать пришел, whitey?» Я ответил «да», и он послал меня переодеваться. Спустя четверть часа я стоял на ринге напротив него: бой, два раунда.
Никогда в жизни не забуду, как он мордовал меня в тот вечер; я думал, что умру. Меня буквально размазали под дикое улюлюканье зала, в восторге следившего, как милый желторотый студентик из Монтклера огребает по морде. Несмотря на свое состояние, я почел делом чести продержаться до конца основного времени — вопрос самолюбия, — и, дождавшись финального гонга, рухнул на землю: нокаут. Когда я снова открыл глаза, совершенно оглоушенный, но, благодарение богу, живой, надо мной склонился Гарри с мокрой губкой в руке.