«Никогда она не говорила про себя, никогда о религии, о том, как надо верить, о том, как она верит и молится. Она верила во всё, но отвергала только один догмат – вечных мучений: “Dieu qui est la bonté même ne peut pas vouloir nos souffrances”[11]. Я, кроме как на молебнах и панафидах, никогда не видал, как она молится. Я только по особенной приветливости, с которой она встречала меня, когда я иногда поздно вечером после прощания на ночь заходил к ней, догадывался, что я прервал ее молитву». Это воспоминание относится уже не к детским годам Толстого, но к тому времени, когда его любимая тетенька, к которой он в письмах с Кавказа и из Севастополя ласково обращался “chère tante”[12], поселилась по его просьбе у него в Ясной Поляне, где и прожила до своей смерти в 1874 году. В записках она рассказала то, о чем не говорила Льву, а именно, о чем и о ком она молилась по вечерам в своей комнате:
«Я была так счастлива почувствовать себя им (племянником. – П.Б.) любимой, что в этот момент я забыла жестокое страдание, угнетающее мое сердце… Видеть, что существует душа столь любящая, было для меня счастьем… Днем и ночью я призываю на него благословение неба…» (запись 1850 года).
Крайне важно, что духовный переворот в Толстом происходит после смерти Татьяны Александровны, но никак не при ее жизни в Ясной Поляне. Причем начинается он с того, что Толстой сознательно принуждает себя посещать церковь и исполнять все положенные обряды, а заканчивается решительным отказом от церковной веры и ссылкой тетушкиных икон на домашнюю половину Софьи Андреевны. Как будто при жизни Туанетт ее незаметных вечерних молитв хватает на всех, а после ее смерти обнажается какая-то пустота, которую Толстой пытается заполнить, но – неудачно! То, что было естественным как воздух для его любимой тетеньки, оказалось неестественным для него – и закончилось крахом.
Сын Толстого Илья Львович вспоминает о том, как происходило увлечение отца Церковью, случившеся в конце семидесятых годов, вскоре после смерти Ёргольской.
«Увлечение отца православной церковью длилось, насколько я помню, около полутора года.
Я помню недолгий период его жизни, когда каждый праздник он ходил к обедне, строго соблюдал все посты и умилялся словам некоторых действительно хороших молитв…
Вместе с папа́ стали богомольнее и мы.
Раньше мы постились только на первой и последней неделе Великого поста, а теперь, с 1877 года, мы стали поститься все посты сплошь и ревностно соблюдали все церковные службы».
«Он так строго соблюдал посты, – вспоминает жена писателя, – что в конце страстной недели ел один ржаной хлеб и воду и большую часть времени проводил в церкви. Детей он этим тоже заражал; и я, даже беременная, строго постилась…»
«Православие отца кончилось неожиданно, – продолжает воспоминания Илья Львович. – Был пост. В то время для отца и желающих поститься готовился постный обед, для маленьких же детей и гувернанток и учителей подавалось мясное.
Лакей только что обнес блюда, поставил блюдо с оставшимися на нем мясными котлетами на маленький стол и пошел вниз за чем-то еще.
Вдруг отец обращается ко мне (я всегда сидел с ним рядом) и, показывая на блюдо, говорит:
– Илюша, подай-ка мне эти котлеты.
– Лёвочка, ты забыл, что нынче пост, – вмешалась мама́.
– Нет, не забыл, я больше не буду поститься и, пожалуйста, для меня постного больше не заказывай.
К ужасу всех, он ел и похваливал. Видя такое отношение отца, скоро и мы охладели к постам, и наше молитвенное настроение сменилось полным религиозным безразличием».
Что же случилось с Толстым и почему его страстное желание стать членом православной Церкви закончилось религиозным бунтом на глазах всей семьи? Об этом Толстой подробно написал в своей «Исповеди».
«Исполняя обряды церкви, я смирял свой разум и подчинял себя тому преданию, которое имело всё человечество. Я соединялся с предками моими, с любимыми мною – отцом, матерью, дедами, бабками. Они и все прежние верили, и жили, и меня произвели. Я соединялся и со всеми миллионами уважаемых мною людей из народа».
Обычно толстовское желание обратиться в православие объясняют его стремлением «слиться с народом». Но это не совсем так. Все-таки на первом месте у него стояли предки, родственники. И среди них, без сомнения, – недавно ушедшая из жизни Ёргольская.
Но этот опыт оказался неудачным. Толстой так и не смог предолеть свой разум, то рациональное начало, которое было привито в нем, в том числе и одной из линий его предков, представителей русского Просвещения XVIII века. То, что было так органично для его любимых тетушек, каждая из которых была по-своему несчастна, оказалось неорганичным для него, а лгать перед собой он не мог.
«Никогда не забуду мучительного чувства, испытанного мною в тот день, когда я причащался в первый раз после многих лет. Служба, исповедь, правила – всё это было мне понятно и производило во мне радостное сознание того, что смысл жизни открывается мне. Самое причастие я объяснял себе как действие, совершаемое в воспоминание Христа и означающее очищение от грехов и полное восприятие учения Христа. Если это объяснение и было искусственно, то я не замечал его искусственности. Мне так радостно было, унижаясь и смиряясь перед духовником, простым робким священником, выворачивать всю грязь своей души, каясь в своих пороках, так радостно было сливаться мыслями с стремлениями отцов, писавших молитвы правил, так радостно было единение со всеми веровавшими и верующими, что я не чувствовал искусственности моего объяснения. Но когда я подошел к царским дверям и священник заставил меня повторить то, что я верю, что то, что я буду глотать, есть истинное тело и кровь, меня резнуло по сердцу; это мало что фальшивая нота, это жестокое требование кого-то такого, который, очевидно, никогда и не знал, что такое вера» («Исповедь»).
Но кто же этот «кто-то»? Едва ли речь здесь идет о «простом робком священнике». Скорее, разум Толстого в принципе не смог смириться с положением христианской Церкви, которое требовало иррациональной веры в то, что хлеб и вино во время евхаристии претворяются в Плоть и Кровь Христа. Это и был настоящий камень преткновения.
Современный исследователь проблемы «Толстой и Церковь» священник Георгий Ореханов предполагает, что в основании толстовской критики Церкви кроме рационализма лежала и какая-то неизвестная, но глубокая личная обида. Это несомненно было так. И истоки этой обиды, возможно, лежали в детском упрямстве Толстого, который не смог соединить в себе столь дорогую для него веру своих тетушек (прежде всего Татьяны Александровны Ёргольской) со своим мощным и бескомпромиссным разумом…
«…Мне только было невыразимо больно», – признается Толстой в «Исповеди», указывая на то, что эта победа разума над иррациональной верой не доставила ему радости: «Я смирился, проглотил эту кровь и тело без кощунственного чувства, с желанием поверить, но удар уже был нанесен. И, зная наперед, что ожидает меня, я уже не мог идти в другой раз».
И снова это заставляет задуматься о природе любви и веры Татьяны Александровны и о том, насколько они отличались от «закона любви» Льва Толстого. Почему то, что было легко и органично ей, ее племяннику было так тяжело?!
Удивительной была смерть Татьяны Александровны Ёргольской.
«Уже когда я был женат и она начала слабеть, – пишет Толстой, – она раз, выждав время, когда мы оба с женой были в ее комнате, она, отвернувшись (я видел, что она готова заплакать), сказала: “Вот что, mes chers amis[13], комната моя очень хорошая и вам понадобится. А если я умру в ней, – сказала она дрожащим голосом, – вам будет неприятно воспоминание, так вы меня переведите, чтобы я умерла не здесь”».
Впоследствии Толстой страдал от того, что они с женой послушались тетеньку, и она перешла жить в тесную комнату возле людской, в которой после ее смерти действительно никто из семьи не жил.
И еще, что по скупости он часто отказывал ей в маленькой радости, финиках и шоколаде, которыми она его же и угощала.
«Умирала она тихо, – вспоминал Толстой, – постепенно засыпая, и умерла, как хотела, не в той комнате, где жила, чтобы не испортить ее для нас. Умирала она, почти никого не узнавая. Меня же узнавала всегда, улыбалась, просиявала (так у Толстого. – П.Б.), как электрическая лампочка, когда нажмешь кнопку, и иногда шевелила губами, стараясь произнести Nicolas, перед смертью уже совсем нераздельно соединив меня с тем, кого она любила всю жизнь».
Глава шестая ПАСХАЛЬНЫЙ БАТЮШКА
ЖИЛ В ЦЕРКВИ
Глава шестая
ПАСХАЛЬНЫЙ БАТЮШКА
ЖИЛ В ЦЕРКВИ
Когда в конце жизни отца Иоанна спросили, откуда у него такая вера в Бога, он с «твердой ясностью» сказал: «Я жил в Церкви!» – «А что это такое – жили в Церкви?» – «Ну что значит жить в Церкви? Я всегда пребывал в церковной жизни. Служил литургию. Любил читать в храме богослужебные книги…» Как если бы Толстой на вопрос, как он написал «Войну и мир», ответил: «Ну, взял перо и бумагу… До этого изучил документы… Побывал на Бородинском поле…»
Но Иоанн Кронштадтский, скорее всего, искренне не понимал, чего хотят от него, спрашивая, откуда у него такая вера в Бога? Отец Иоанн был прежде всего искренний священник, как ни банально это звучит. В его жизни не было ничего, что могло бы иметь для него такое же значение, как литургия. И он не просто ради этого жил, а только одним этим и жил, умерев через девять дней после последней церковной службы. В конце жизни он не принимал пищи, кроме Даров причастия. Можно без всякого преувеличения сказать, что Плоть и Кровь стали его плотью и кровью.
Но откуда в кронштадтском батюшке с первых шагов его служебной карьеры проявилось такое рвение к церковным службам? Ведь к середине XIX столетия не только выпускники духовных академий, но и многие выпускавшиеся из семинарий не очень стремились попасть на приходы.
«Да, русские продолжали оставаться одним из самых воцерковленных и благочестивых народов Европы, – пишет Надежда Киценко в книге об отце Иоанне. – Однако народное благочестие отнюдь не всегда автоматически подразумевало почитание священника, поставленного вести свою паству. После петровских преобразований незыблемое положение приходских пастырей заметно пошатнулось, к ним даже могли теперь применяться телесные наказания».
«…Вопреки распространенному представлению о сытости “поповской жизни”, абсолютное большинство сельского и значительная часть городского приходского духовенства второй половины XIX – начала XX веков влачила жалкую и полуголодную жизнь на копейки, получаемые за отправление треб», – пишет современный исследователь жизни и деятельности отца Иоанна священник Филипп Ильяшенко.
«…Наши сельские священники могли бы быть сильным оплотом (государства. – П.Б.), – жалуется в письме К.П.Победоносцеву одна его провинциальная корреспондентка, – ежели бы им не приходилось существовать милостыней. Бывает, в бедной семье, истомленной голодом и холодом, умирает больной, в таком случае один священник мог бы духовно поддержать убитую горем семью; но он-то, наш сельский священник, и бывает страшнее самой смерти. Чтобы пригласить священника, нужны деньги, какие уже и так приходилось позанять на лечение, гроб, похороны умершего. Священник бесплатно хоронить не может, так как это составляет его насущный хлеб. Этот способ вознаграждения портит нравственность священника, отчего и сыновья священника попадали к анархистам».
С одной стороны – крестьянская и городская масса, которая видела в приходских священниках если не богатых паразитов, то уж точно причину дополнительных расходов на необходимые требы, так как ни обвенчаться, ни крестить детей, ни похоронить покойников без уплаты священнику было невозможно.
С другой стороны – образованная часть русского общества, которая воспринимала приходских священников как своего рода низшую касту и относилась к ним в лучшем случае пренебрежительно, а порой и с явным презрением. Скажем, приглашенного в барский дом батюшку после исполнения им службы, как правило, не сажали за общий стол, высылая ему деньги и закуску. Накормить батюшку полагалось, но как обычного наемного работника. Любопытно, что на это постыдное обстоятельство – не сажать батюшек за общий стол – обратил внимание не кто-нибудь, а Толстой в разговоре с военным прокурором А.В.Жиркевичем. «Но я лично делал иначе и приглашал всегда священника за общий стол, думая, что поступаю либерально», – вспоминал Толстой.
Совершенно другим было отношение к черному духовенству. «…Монашество по-прежнему высоко чтилось и считалось наиболее богоугодной формой церковного служения, – пишет Надежда Киценко. – Традиционное почитание монашества неизбежно приводило к определенной десакрализации приходских батюшек, бывших в подавляющем большинстве людьми семейными и, следовательно, остававшимися в этом бренном земном мире. В то же время монашествующие, а также различные Божьи люди – странники, отшельники, блаженные – в сознании большей части как мирян, так и самого клира находились как бы ближе к Творцу».
В результате для всякого амбициозного молодого человека того времени, даже происходившего из духовной среды, поступить на приход означало поставить крест на своей карьере и оказаться в самом невыгодном, с точки зрения общественного мнения, положении. Гораздо выгоднее для выпускника духовной школы было пойти в монахи. Или, как это сделал племянник отца Иоанна Евдоким Фиделин, бросить духовную семинарию и поступить в военное училище.
Но Иван Сергиев решает иначе. Он проходит все ступени духовного образования, начиная с низшего, и не только идет на приход, но видит во сне великолепный Андреевский собор со всем его внутренним убранством. Это происходит еще до знакомства с Несвицкой и первым посещением Кронштадта. Таким образом, он вступает на путь белого священника не просто осознанно, но с глубоким внутренним рвением, что отражается в первой речи перед паствой.
В его глазах белый священник – это ангел. Нет, он даже выше ангелов! Потому что только он один имеет возможность быть посредником между Богом и людьми, каждый день беседовать с Богом с просьбой о помощи, о милости и снисхождении к людям.
Больше того. Он имеет право требовать от Бога этой помощи и милости. Иначе зачем вообще Христос поставил на земле священников, если Господь не слышит их молитв за вверенную им паству и не оказывает ей немедленной помощи, как если бы отец отказался помочь своим детям в крайней нужде? Это, с одной стороны, наивное и какое-то детское отношение отца Иоанна к церковной службе, на самом деле имело очень древние корни и восходило к молитве Моисея: «Господи, прости им грех или изгладь меня из книги Твоей».
От Моисея и библейских пророков взгляд отца Иоанна возвышается до Христа, который был первым священником «по чину Мельхиседекову». И уже от Христа через апостолов святость священника переносится на каждого, кто рукополагается во священники епископом. Но дальнейшее зависит от самого священника. Или он «возгревает» эту святость, и тогда имеет возможность быть и ангелом, и апостолом, и даже самим Христом (есть в дневниках отца Иоанна и такие смелые записи) по отношению к пасомым, или… Но иного варианта для отца Иоанна просто не существовало.
«Не только слугою, но другом Божиим является здесь (в храме. – П.Б.) священник, которому Бог поручает величайшую тайну, сокровенную от всех родов в Боге. На него (свершителя Евхаристии) ангелы взирают с благоговением и некоторою ревностью, созерцая такое снисхождение к нам Божие, такое срастворение Господа Бога с нашим бренным естеством».
Такие рассуждения часто присутствуют в дневниках отца Иоанна. Его отношение к своему сану было исключительным по искренности и бескомпромиссности! И в этом он, как ни парадоксально, похож на Толстого, с его предельной искренностью и бескомпромиссностью. Если Толстой отказался от церковной веры, то уже ничто не могло бы убедить его признать хотя бы часть правды в существовании Церкви. Но и отец Иоанн, вступив на путь священника, не мог допустить в вопросе о своей роли и значении никаких соображений от лукавого.
ДВА «ДЕТСТВА»
Как жаль, что отец Иоанн не написал своего «Детства»! Как жаль, что ни один выдающийся священник в России не обладал литературным даром, соизмеримым с талантами Толстого, Бунина, Ивана Шмелева.
Мы хорошо знаем о религиозных переживаниях детства Толстого. Мы знаем, что они не были тесно связаны с церковью. Да, мальчика возили в церковь в Кочаках и время от времени заставляли говеть, исповедоваться и причащаться, и, судя по воспоминаниям Толстого, он делал это вполне искренне. Но скорее это было связано со страхом ослушания перед Богом, а не с любовью к Нему. Толстой вспоминал, что однажды ребенком выпил чаю до принятия таинств, и Бог «как-то наказал» его. Но настоящий религиозный восторг вызывали в мальчике не церковные обряды, а божьи странники, вроде Гриши, который носил вериги.
«Слова его были нескладны, но трогательны. Он молился о всех благодетелях своих (так он называл тех, которые принимали его), в том числе о матушке, о нас, молился о себе, просил, чтобы Бог простил ему его тяжкие грехи, твердил: “Боже, прости врагам моим!” – кряхтя поднимался и, повторяя еще и еще те же слова, припадал к земле и опять поднимался, несмотря на тяжесть вериг, которые издавали сухой резкий звук, ударяясь о землю».