Святой против Льва. Иоанн Кронштадтский и Лев Толстой: история одной вражды - Павел Басинский 28 стр.


И наконец, совсем невероятной видится сцена на кресте. Иисус Христос в книге Толстого отвечает разбойнику, просящему Его о милости не здесь, но в Царстве Божьем («Помяни меня, Господи, когда приидешь в Царствие Твое!»): «Истинно говоришь, теперь (курсив мой. – П.Б.) ты со мной в раю» (вместо: «Истинно говорю тебе: ныне же будешь со Мною в раю»). То есть страдающий человек, который корчится на кресте и которому осталось жить на земле совсем немного, в отчаянии последней надежды просит помиловать его там. На что Христос отвечает: всё в порядке, не волнуйся, ты всё правильно говоришь, мы с тобой уже находимся в раю.

Неужели сам Толстой не чувствовал этого вопиющего противоречия между просьбой и ответом? Наверное, чувствовал. Во всяком случае, в своей работе над переводом Евангелия он постоянно испытывал, так сказать, сопротивление материала.

В воспоминаниях учителя И.М.Ивакина, с которым Толстой советовался как с филологом, показан процесс работы писателя. «С самого первого раза мне показалось, что, начиная работать над Евангелием, Лев Николаевич уже имел определенные взгляды… Научная филологическая точка зрения если и не была вполне чужда ему, то во всяком случае оставалась на втором, даже на третьем плане… Историческую, чудесную, легендарную сторону в Евангелии, как известно, он совершенно устранял, считал неважной, ненужной.

– Какой интерес знать, что Христос ходил на двор? – говорил он. – Какое мне дело, что он воскрес? Воскрес – ну и господь с ним! Для меня важен вопрос, что мне делать, как мне жить?!

Он очень не жаловал Ренана, да, кажется, и Штрауса за то, что они обращали внимание именно на фактическую сторону в Новом Завете. Ренана он особенно не любил еще и за то, что от “Жизни Иисуса” отдавало будто бы парижским бульваром, за то, что Ренан называл Христа “charmant docteur”[19], за то, что “в переводах его из Евангелия всё так гладко, что не верится, что и в подлиннике так…” Он имел в виду только нравственную, этическую сторону… Иногда он прибегал из кабинета с греческим Евангелием ко мне, просил перевести то или иное место. Я переводил, и в большинстве случаев выходило согласно с общепринятым церковным переводом. “А вот такой-то и такой-то смысл придать этому месту нельзя?” – спрашивал он и говорил, как хотелось бы ему, чтоб было… И я рылся по лексиконам, справлялся, чтобы только угодить ему, неподражаемому Льву Николаевичу… Как рад он бывал, если что скажешь насчет его работы, особенно если не согласишься с ним (несогласие он относил насчет того, что я бессознательно проникнут церковностью)! Он весь превращался в слух, так и впивался в тебя… Иное дело, если кто начинал оспаривать его взгляды в корне, в основе, – тут не обходилось без крика, и громче всех кричал Лев Николаевич».

Из этих воспоминаний становится абсолютно понятен метод работы Толстого над переводом Евангелия. Как это ни обидно звучит, но это метод работы начинающего филолога или историка, который ищет в источниках не материал для исследования, а аргументы в пользу своих концепций.

Впрочем, Толстой и не скрывал, что его интерес к Евангелию далек от академического. В предисловии к «Краткому изложению Евангелия» он высказался так: «Я искал ответа на вопрос жизни, а не на богословский и исторический, и потому для меня совершенно было всё равно: Бог или не Бог Иисус Христос, и то, от кого исшел святой дух и т. п., и одинаково не важно и не нужно было знать, когда и кем написано какое Евангелие и какая притча и может или не может она быть приписана Христу. Мне важен был тот свет, который освещает 1800 лет человечество и освещал и освещает меня; а как назвать источник этого света, и какие материалы его, и кем он зажжен, мне было всё равно…»

ПОКРЫВАЛО МАЙИ

Отличие Толстого от многих писателей-современников, не вступавших в конфликт с Церковью, было в том, что у них не было предмета для этого конфликта. Им просто не о чем было с Церковью спорить.

Тетушка писателя А.А.Толстая в своих воспоминаниях пишет о разговоре с Тургеневым, который состоялся за год до его смерти:

«Между прочим, конечно, было говорено и об Л.Т. В то время начинали являться его так называемые богословские сочинения. Тургенев относился к ним с полным негодованием и не мог утешиться, что он оставил литературу “pour écrire de pareilles billevesées”[20], как он выражался.

Заговорили и об Евангелии. Тургенев отнесся к нему с каким-то неприятным пренебрежением, как к книге, ему мало известной.

– Vous n’allez pas m’assurer pourtant que vous n’avez jamais lu l’Evangile?[21] – спросила я.

– Oh, non, il m’est arrivé de lire – je dirai même que st. Luc et st. Mathieu sont assez intéressants; quant à st. Jean – cela ne vaut pas la peine d’en parler[22].

– Helas! – отвечала я с грустью. – Vous ne serez donc jamais que le plus aimable des païens![23]»

Невозможно представить себе Толстого, который поддержал бы такой «светский разговор»!

И вот что интересно.

Тургенев ведь не просто смеялся над религиозными взглядами и богословскими сочинениями Толстого. Они вызывали у него «негодование». В первую очередь это было связано с тем, что Толстой ради религии отказался от литературы. Находясь на смертном одре в Буживале, Тургенев посылает Толстому письмо, в котором умоляет своего собрата по перу вернуться к литературной деятельности: «Ведь этот дар вам оттуда, откуда всё другое. Ах, как я был бы счастлив, если бы мог подумать, что просьба моя так на вас подействует!» Но одной обидой за искусство «негодование» Тургенева не объяснишь.

Духовный переворот Толстого вызвал возмущение у самых разных людей, которые были очевидно далеки от церковной веры. Невольно возникает ощущение, что во взглядах Толстого они увидели какой-то вызов их душевному покою, их разумению жизни.

Один из ярких примеров тому – поэт Афанасий Фет.

В нашу задачу не входит обсуждение весьма сложного мировоззрения этого великого поэта и философа, который первым перевел на русский язык «Мир как воля и представление» Шопенгауэра, тем более, что мировоззрение Фета еще по-настоящему не исследовано. Но в чем не может быть никаких сомнений, так это в том, что церковное христианство, включая и православие, не имело для него никакой цены, кроме разве способа обуздания грубого народа. В одном из писем к Толстому он называет христианство просто «известным учением», прибавляя, что лично для себя не видит в этом учении никакого проку: «…Что мне следует делать? Если по учению Христа продать доброво<льно> имение и раздать тунеядцам, то я подожду, пока другие это сделают, и, если окажется хорошо, – не отстану». В письме к Страхову, с которым Фет всегда был гораздо откровеннее, чем с Толстым, он скажет: «…Хороший Бог такой противуречивой пакости творить не станет и, следовательно, к творению жидовскому не причастен».

Казалось бы, при таком отношении к Священому Писанию религиозные взгляды Толстого не должны были бы серьезно волновать Фета. Между тем львиная доля его переписки со Страховым посвящена злой и неприятной критике толстовской веры, в которой Фет чувствует угрозу для своего разумения жизни.

«Что такое аскетизм, рождающий ежегодно детей и почивающий до 12 часов дня? Что такое опека труда, состоящая в каком-то раскисании над самим собой?..»

«Сплошной отрицатель жизни не может, не впадая в бедлам, ни воспитывать детей, ни проводить каких-либо улучшительных для жизни мыслей, кроме самоубийства. А в этом ужасающем хаосе живет такой ум, как Лев Никол<аевич>, который, с одной стороны, что-то утонченно-сложенно проповедует для спасения рода человеческого и собственного рода, породы детей земных – и готовит веревку себе на горло. Есть вещи до того непонятные, что природа получает спазм и болезненно отказывается от их понимания. Такой спазм у меня в горле…»

«Эта вера, по-моему, плод обманутой собствен<ной> неспособности к практике, гордыни».

Любопытно, что даже сами образы и выражения, к которым прибегает Фет в своей критике Толстого, совпадают с тем, как ругали его церковно настроенные фанатики, писавшие ему письма после его отлучения от церкви. Ключевыми образами здесь выступали «гордыня» и «веревка на шею», которую советовали надеть Толстому, чтобы не смущать православный народ. А одним из главных пунктов обвинения звучало то, что Толстой, проповедуя опрощение, живет в усадьбе и спит до полудня.

Невозможно предположить, чтобы Фета всерьез задевало толстовское отношение к Церкви. Скорее уж наоборот, он считал, что Толстой слишком серьезно относится к ней. В присутствии Софьи Андреевны он однажды сказал: «Лев Николаевич хочет с Чертковым такие картинки нарисовать, чтоб народ перестал в чудеса верить. За что же лишать народ этого счастья верить в мистерию, им столь любимую, что он съел в виде хлеба и вина своего бога и спасся? Это всё равно, что если б мужик босой шел бы с сальным огарком в пещеру, чтоб в темной пещере найти дорогу, а у него потушили бы этот огарок и салом велели бы мазать сапоги, а он – босой!» Старший сын Толстого Сергей Львович по поводу этих слов справедливо пишет, что они «очень характерны для Фета. Они остроумны, но в них чувствуется и скепсис, и презрение к народу».

Невозможно предположить, чтобы Фета всерьез задевало толстовское отношение к Церкви. Скорее уж наоборот, он считал, что Толстой слишком серьезно относится к ней. В присутствии Софьи Андреевны он однажды сказал: «Лев Николаевич хочет с Чертковым такие картинки нарисовать, чтоб народ перестал в чудеса верить. За что же лишать народ этого счастья верить в мистерию, им столь любимую, что он съел в виде хлеба и вина своего бога и спасся? Это всё равно, что если б мужик босой шел бы с сальным огарком в пещеру, чтоб в темной пещере найти дорогу, а у него потушили бы этот огарок и салом велели бы мазать сапоги, а он – босой!» Старший сын Толстого Сергей Львович по поводу этих слов справедливо пишет, что они «очень характерны для Фета. Они остроумны, но в них чувствуется и скепсис, и презрение к народу».

Всё дело в том, что после «Войны и мира» и «Анны Карениной» Фет видел в Толстом мудреца, который постиг самую суть человеческих отношений. И вдруг этот мудрец вступает в какой-то яростный спор с Церковью, пытаясь отвоевать у нее правильное понимание христианства. Во-первых, с точки зрения Фета, это борьба с ветряными мельницами. Во-вторых, по его убеждению, эти ветряные мельницы как раз необходимы как обманка для народа или, выражаясь высоким языком любимого им Шопенгауэра, как «покрывало Майи», то есть иллюзия для простолюдинов. И вот Фет видит серьезную опасность в том, что, сокрушив мельницы, Толстой нарушит естественный «порядок» течения жизни.

Трудно сказать, чего здесь больше – здравого смысла или логики Великого инквизитора.

ДВА БРАТА

Но еще более сложный случай – отношение к взглядам Толстого его старшего брата Сергея Николаевича. Его также возмутила перемена в брате, которую он назвал «сумасшествием». Он не стеснялся в выражении неприязни к тому, что пишет брат с начала восьмидесятых годов. И опять в ход идет остроумие. Сын Л.Н.Толстого Илья Львович вспоминал: «Как-то он (Лев Николаевич. – П.Б.) дал ему (Сергею Николаевичу. – П.Б.) одну из своих философских статей и просил его прочесть и сказать свое мнение. Дядя Сережа добросовестно прочел всю книгу и, возвращая ее, сказал:

– Помнишь, Лёвочка, как мы, бывало, езжали на перекладных? Осень, грязь замерзла колчами, сидишь в тарантасе, на жестких дрожинах, бьет тебя то о спинку, то о бока, сиденье из-под тебя выскакивает, мочи нет – и вдруг выезжаешь на гладкое шоссе, и подают тебе чудную венскую коляску, запряженную четвериком хороших лошадей… Так вот, читая тебя, только в одном месте я почувствовал, что пересел в коляску. Это место – страничка из Герцена, которую ты приводишь, а всё остальное – твое – это колчи и тарантас».

То же самое о новых вещах Толстого говорил Тургенев А.А.Толстой: «Слог похож теперь на непроходимое болото». И Александра Андреевна согласилась с этим определением. Даже самым близким людям из окружения Толстого почему-то не приходило в голову, что этот слог является естественным результатом мучительного поиска истины и что задача писателя, как теперь ее видит Толстой, не в том, чтобы услаждать слух.

Однако Толстого окружали умные люди, которые постепенно начинали понимать, что в этих поисках есть глубокая правда, но такая, с которой очень трудно примириться. И особенно трудно было тем, кто, не находя истины в церкви, не пытались искать ее больше нигде, а все-таки чувствовали, что истина существует.

Таким человеком был Сергей Николаевич Толстой, личность язвительно-остроумная. В 1894 году он писал Льву: «За неимением чтения всё это время читал Достоевского. Ужасно много из того, что им написано, кажется, он мог бы и не писать, большая часть тех лиц, которых он выводит и которые, как видно, ему очень дороги, напротив, мне ужасно противны. Но, конечно, талант есть, но видно, что он много писал, чтобы наполнить листы, ради денег. Кажется, что от него пошло в ход: “Здравствуйте, – высморкалась она”. У него, может, нечаянно вышло, а боборыкины подхватили».

Он был несчастлив в семейной жизни, пострадав от своей же врожденной порядочности. В молодости, увлекаясь цыганским пением, он выкупил из табора красавицу-певицу Машу Шишкину. Цыганки были тогда целомудренны, и жить с ними «просто так» было нельзя. Став гражданской женой Сергея Николаевича, Мария Михайловна родила ему сына и трех дочерей. Но прожив с ней восемнадцать лет, он влюбился в младшую сестру Софьи Андреевны Татьяну Берс, которая его тоже глубоко полюбила. Дело было за тем, чтобы расстаться с цыганкой (обеспечив ее и незаконных детей) и жениться на Танечке. Вместо этого Сергей Николаевич, как порядочный человек, обвенчался с Машей. Татьяна так тяжело переживала этот поступок, что пыталась отравиться. До конца своих дней, а скончался он в 1904 году в возрасте семидесяти восьми лет, Сергей Николаевич Толстой прожил затворником в своем Пирогове, хотя в молодости отличался красотой, светскостью и мог сделать успешную карьеру. Но слишком независимый характер, а главное – нежелание ни в чем поступаться своей волей и прихотями (случай с Машей был единственный, когда он пошел против своих желаний, и этот случай, возможно, сломал его жизнь) были несовместны с карьерой. Судя по мнению его любимого племянника, старшего сына Л.Н.Толстого Сергея Львовича, «дядя Сережа» был неважным помещиком. Получив по разделу наследства между братьями и сестрой лучшее из имений – Пирогово в Тульской губернии, с жирными черноземами и прекрасным конным заводом, он тем не менее едва сводил концы с концами. Но при этом опять-таки остроумно шутил по поводу хозяйствования своего брата Льва:

– Вы ведь живете на деньги, полученные от писаний вашего отца. А мне надо учитывать каждую копейку. Вашего отца приказчик обворует на 1000 рублей, а он его опишет и получит за это описание 2000 рублей: тысяча рублей в барышах.

Его супруга Мария Михайловна была глубоко верующей и церковной женщиной. Отношение же Сергея Николаевича к религии и конкретно к православию определить непросто. Тот же Сергей Львович утверждал, что «в продолжении всей своей жизни» дядя был «равнодушен к православию». В то же время Сергей Николаевич был крайним консерватором. Он выписывал исключительно «Московские ведомости» (в 1892 году организовавшие откровенную травлю Толстого), а затем суворинское «Новое время». Его аристократический консерватизм не был лишен подозрительного отношения к евреям. Так, в одном из писем к Толстому, который дружил с либеральным судебным и общественным деятелем А.Ф.Кони, Сергей Николаевич с насмешкой пишет в связи с избранием Льва Николаевича в почетные члены Академии наук по отделению русского языка и словесности: «…Что за радость была мне узнать, что Кони из жидов. В какой ты хорошей компании в Академии».

В то же время он пришел в ярость, когда духовная консистория учинила следствие о его православных корнях и исполнении обрядов, о чем писал брату: «…У нас были восемь раз разные попы, по восьми разным делам, в том числе и ваш кочаковский, и восемь раз отбирали показание о том, бываю ли у Святого причастия, был ли под судом и проч., и кто была восприемница и поручитель, и кто стоял у купели. Последний же, восьмой раз благочинный через пироговского священника отбирал показание о том, почему я, как известно архиерею… не был 20 лет у причастия».

Но и к религиозным исканиям Толстого он поначалу относился крайне враждебно. В отличие от сестры Марии, которая, уже будучи монахиней, ежегодно приезжала в Ясную Поляну гостить на лето, Сергей Николаевич не был там частым гостем, а в поздние годы почти совсем туда не приезжал.

Интересно, что дочери Сергея Николаевича, Вера, Варя и Маша, которых отец заставлял говорить с собой по-французски, стали последовательницами учения Льва Толстого, то есть, попросту говоря, толстовками. Это не принесло им счастья в личной жизни и доставило немало хлопот и огорчений отцу. Его единственный сын Гриша просто ненавидел отца и терроризировал требованиями денег до конца его жизни. Напряженными были и отношения Сергея Николаевича с мужиками, с которыми он держался по-барски высокомерно. Возможно, именно это стало причиной того, что во время революции крестьяне сожгли его дом в Пирогове, не тронув (что характерно!) второй каменный дом – сестры Марии Николаевны, имевшей в Пирогове свою часть земли. Трудно сказать, было ли это результатом их отношения к господам, однако факт остается фактом…

Не будучи религиозным, Сергей Николаевич страшно боялся смерти, чего опять-таки никогда не скрывал. В письмах к брату он довольно часто говорит о своем страхе смерти, но при этом отказывается и от какого-то религиозного утешения. «Передумал много, но придумать не придумал ничего хорошего. Смерть вот она, а что делать – не знаешь, – пишет он в мае 1896 года. – Козлов, бывший старшина, который судился с пироговскими крестьянами, которых я к тебе посылал, поступил в Афонский монастырь и пишет оттуда: “Что меня еще не одели, но ноги от стояний опухли”. Вот он придумал и, вероятно, более или менее покоен, но я на Афон не могу и всех любить тоже не могу, хотя и стараюсь».

Назад Дальше