Дневник Софьи Андреевны зимы и весны 1902 года представляет собой хронику несостоявшейся смерти Толстого, которая ничуть не меньше важна для понимания его мировоззрения, чем хроника ухода из Ясной Поляны и смерти в Астапове в 1910 году. Зимой 1902 года бывали дни, когда Толстой и его семья были почти полностью уверены, что он умирает.
Оставался ли он стойким в своих взглядах на Бога и церковь вот в эти последние дни?
По-видимому – да. Во всяком случае, в дневнике Софьи Андреевны, заинтересованной в возвращении мужа в лоно православия, – хотя бы формально, хотя бы «на всякий случай», хотя бы ради ее спокойствия, поскольку она, в отличие от Черткова, отнюдь не мечтала, чтобы ее муж ушел из жизни религиозным диссидентом, – мы не находим ни одного свидетельства его серьезных колебаний в этом ключевом вопросе.
Впрочем, иногда, заговариваясь, Толстой говорил загадочные слова: «ошибся», «не поняли», но едва приходил в сознание, как начинал править свои статьи «О веротерпимости» и «Что такое религия и в чем сущность ее?».
Толстой «умирал» тяжело. Между физическими муками (со спазмами, с задыханиями, с перебоями сердца, с инъекциями то морфия, то камфары) он испытывал то, что называется смертной тоской. «Он не жалуется никогда, но тоскует и мечется ужасно», – пишет Софья Андреевна. Он потерял чувство времени. В бреду ему привиделся горящий Севастополь.
Однако дневниковые записи Толстого не оставляют никакого сомнения, что в Крыму он «умирал» как Сократ, для которого истина важнее иллюзии. «Ценность старческой мудрости возвышается, как брильянты, каратами: самое важное на самом конце, перед смертью. Надо дорожить ими, выражать и давать на пользу людям».
Вот что диктовал в дневник «умирающий» Толстой: «Говорят: будущая жизнь. Если человек верит в Бога и закон Его, то он верит и в то, что он живет в мире по Его закону. А если так, то и смерть происходит по тому же закону и есть только возвращение к Нему».
«Ничто духовное не приобретается духовным путем: ни религиозность, ни любовь, ничто. Духовное всё творится матерьяльной жизнью, в пространстве и времени. Духовное творится делом».
Мысли о загробной жизни постоянно тревожили его: «Если эта жизнь благо, то и всякая другая тоже. И наоборот… И потому, чтобы не бояться смерти, нужно уметь видеть только благо этой жизни».
Нередко он обращается к евангельским сюжетам, причем некоторые начинает осмыслять как-то иначе: «Как мало я ценил глубочайшую притчу о насыщении пятью хлебами, раздавая хлеб, но не поглощая его», – просит записать он. Но едва ли из этих слов можно сделать вывод, что перед смертью Толстой поверил в чудо преумножения хлебов. Все-таки он продолжал видеть в этом философскую притчу о преумножении духа через любовь к людям – то есть через «дело любви»:
«Лежат рассыпанные по миру тлеющие угли, – дух Божий живит их по мере силы жизненности, развиваемой в каждом угле и сообщаемой другим. В этом для человека и цель, и смысл жизни. Только это».
Толстой страдает от смертных мук, но в минуты ясного сознания он не боится смерти. Для него смерть – это окончательное освобождение от своего эгоистического «я». Но это освобождение для него возможно и в жизни. И потому Толстой, в сущности, не разделяет жизнь и смерть какой-то глухой стеной. «Единственное спасение от отчаяния жизни – вынесение из себя своего “я”. И человек естественно стремится к этому посредством любви. Но любовь к смертным тварям не освобождает. Одно освобождение – любовь к Богу. Возможна ли она? Да, если признавать жизнь всегда благом, наивысшим благом, тогда естественна благодарность к источнику истины, любовь к Нему и потому любовь безразлично ко всем, ко всему, как лучи солнца…» – говорит он.
Толстой «умирает» как религиозный человек. Но в нем нет никаких признаков примирения с Церковью. Никаких! «Спокойные смерти под влиянием церковных обрядов подобны смерти под морфином», – говорит он. И это страшные слова, если учесть, что ему самому в это время делают инъекции морфия, чтобы снять физические боли. «Очнитесь от гипноза, – говорит он о духовенстве. – Задайте себе вопрос: что́ бы вы думали, если <бы> родились в другой вере? Побойтесь Бога, который дал вам разум не для затемнения, а выяснения истины».
И в это же время митрополит Антоний (Вадковский) отправляет в Крым письмо Софье Андреевне. На этот раз не она обращается к владыке, а он к ней.
«Неужели, графиня, не употребите Вы всех сил своих, всей любви своей к тому, чтобы воротить ко Христу горячо любимого Вами, всю жизнь лелеянного, мужа Вашего? Неужели допустите умереть ему без примирения с Церковью, без напутствования Таинственною трапезою тела и крови Христовых, дающего верующей душе мир, радость и жизнь? О, графиня! Умолите графа, убедите, упросите сделать это! Его примирение с Церковию будет праздником светлым для всей Русской земли, всего народа русского, православного, радостью на небе и на земле…»
Митрополит Антоний был тонкий психолог. В этот раз его письмо к графине было написано не только «правильно», но и не «бездушно». Во всяком случае, в нем не было той плохо скрываемой иронии, какая присутствовала в его ответе на отчаянное письмо жены Толстого сразу же после отлучения. Антоний не скрывает, что окончательная потеря Толстого является болезненной для Церкви. Фактически он просит жену уговорить мужа на смертном одре даже не раскаяться, а только примириться с Церковью. И хотя в среде толстовцев письмо было воспринято исключительно как церковная провокация, задуманная Победоносцевым, и в Гаспре ходили слухи, что Победоносцев будто бы отдал приказ местному священнику после смерти Толстого войти в дом, а выйдя, объявить, что Толстой раскаялся и вернулся в Церковь, то есть солгать, – Софья Андреевна, как чуткая женщина, правильно оценила жест митрополита Антония. Она рассказала мужу о письме.
«Я сказала Лёвочке об этом письме, и он мне сказал, было, написать Антонию, что его дело теперь с Богом, напиши ему, что моя последняя молитва такова: “От Тебя изошел, к Тебе иду. Да будет воля Твоя”. А когда я сказала, что если Бог пошлет смерть, то надо умирать, примирившись со всем земным, и с церковью тоже, на это Л.Н. мне сказал: “О примирении речи быть не может. Я умираю без всякой вражды или зла, а что такое церковь? Какое может быть примирение с таким неопределенным предметом?” Потом Л.Н. прислал мне Таню (дочь. – П.Б.) сказать, чтоб я ничего не писала Антонию».
Этот последний жест Толстого (не отвечать совсем!) нельзя объяснить иначе, как его нежеланием накануне смерти вести с Церковью какой бы то ни было разговор. Случилось то, что предчувствовала его жена. Вынесение «Определения» не только не подвигло его к сомнениям в своей антицерковной позиции, но, напротив, усилило это настроение. Поэтому он и не хотел, чтобы его ответ Антонию был истолкован как минута предсмертной слабости. А заложницей в этой битве духовных гигантов опять же оказывалась Софья Андреевна.
В конце концов взорвалась и она, получив письмо от Марии Михайловны Дондуковой-Корсаковой, дочери вице-президента Академии наук князя М.А.Дондукова-Корсакова, с той же просьбой: вернуть Толстого в православие.
Софья Андреевна не могла не знать, что на одной из племянниц Дондукова-Корсакова в свое время пыталась женить Толстого его сестра Мария Николаевна. Софья Андреевна крайне болезненно реагировала на подобные истории из прошлого своего мужа. Она пишет в дневнике: «Получила и я письмо от княжны Марии Дондуковой-Корсаковой, чтоб я обратила Л.Н. к церкви и причастила. Вывели, помогли выйти Л.Н. из церкви эти владыки духовные, а теперь ко мне подсылают, чтобы я его вернула. Какое недомыслие!»
На этом и завершился крымский сюжет с попыткой вернуть Толстого в православие с помощью жены. Впрочем, в октябре 1902 года, когда Толстой выздоравливал, к нему в Крым приехал из Тулы отец Дмитрий (Троицкий), который не раз навещал Толстого в Ясной Поляне. Он вновь попытался его вразумить. Но это уже не имело никакого смысла.
КРОНШТАДТСКИЙ ПРОТИВ ТОЛСТОГО
Священник Филипп Ильяшенко пишет, что поводом к «публичному знакомству» отца Иоанна и Толстого «послужило широко известное “Определение” Святейшего Синода». Это не совсем верно. Если бы это было так, то начало борьбы Иоанна Кронштадтского против Льва Толстого носило бы совсем уж сомнительный характер. Это было бы выступление кронштадтского протоиерея против Толстого уже после того, как о его отпадении от Церкви официально объявил Синод. На самом деле первое публичное выступление отца Иоанна против Толстого состоялось еще в 1896 году, когда в газете «Пастырский собеседник» (№ 49, от 7 декабря) появилось «Слово» И.И.Сергиева «О слепоте духовной».
В 1898 году в Москве была издана брошюра за именем Иоанна Кронштадтского «Несколько слов в обличение лжеучения графа Льва Толстого». А в 1903 году (на обложке стоял 1902 год) книга вышла уже вторым изданием.
Таким образом, Иоанн Кронштадтский выступил обличителем Толстого задолго до вынесения синодального «Определения», когда в самом Синоде еще только возникали первые мнения о необходимости отлучения писателя. В своих же устных проповедях он стал выступать против Толстого еще раньше – по-видимому, в начале 90-х годов. Это следует из дневника А.В.Жиркевича 1891 года. Поэтому, скорее всего, именно 1891 год надо считать началом «публичного знакомства» отца Иоанна Кронштадтского и Толстого.
Но здесь мы должны сделать паузу. То, что говорил и писал Иоанн Кроштадтский о Толстом, на первый взгляд, не может подлежать серьезному анализу. Не без причины биографы отца Иоанна стараются избегать цитировать наиболее горячие места из этих выступлений. Это не полемика, а брань, недостойная не только священника, но и просто христианина.
Конечно, многое объясняется личными особенностями отца Иоанна. Он был неважным полемистом. Он не знал или не желал знать о главном принципе любой полемики: прежде чем спорить, нужно попытаться встать на точку зрения оппонента, понять его внутреннюю логику. В случае с отцом Иоанном этого быть не могло. Он не мог даже временно принять точку зрения, что Христос – не Бог, что Мария – не непорочная Дева, что Воскресения не было, что Искупление – вымысел. Наконец, человек, посвятивший всю свою жизнь Церкви и растворивший свою личность в торжестве литургии, не мог даже на секунду допустить, что Толстой может быть прав, отрицая таинство причастия.
Но и это не может оправдать невероятный накал личной ненависти отца Иоанна к Толстому. Исходящая от самого выдающегося белого священника не только своего времени, но и всей истории православной Церкви, эта ненависть невольно дискредитирует и Церковь также. Не случайно высказывания отца Иоанна против Толстого (а это более двадцати печатных проповедей и несколько брошюр, выходивших многими переизданиями и при жизни Кронштадтского, и после его смерти) не принимались и не принимаются наиболее просвещенной частью русского духовенства. С ними категорически не согласен, например, протодьякон Андрей Кураев.
Но зададим себе вопрос: а можно ли вообще считать эти выступления полемикой? И можно ли считать это проповедями в чистом виде? Тем более – статьями?
Уже в первом публичном 1896 года выступлении отца Иоанна против Толстого, вошедшем в его сборник «Против графа Л.Н.Толстого, других еретиков и сектантов нашего времени» (СПб., 1902) под названием «О слепоте духовной яснополянского слепца», заметно, что это не полемика и даже не проповедь, а какое-то страстное личное высказывание одного человека о другом – при, если можно так выразиться, третейском посредничестве Господа Бога. Отец Иоанн не спорит с Толстым и не объясняет «малым сим» его неправоту. И даже не осуждает его в строгом смысле. Кронштадтский перед лицом Бога, как Судьи неба и земли, бросает Толстому обвинение в желании отвратить людей от Бога, от вечного спасения и ввергнуть их в «геенну огненную» на вечные муки. Это столь страшное обвинение, что оно, по мнению отца Иоанна, исключает возможность полемики, как немыслима она с преступником, который совратил и растлил пятилетнего ребенка. Но можно задуматься над тем, каким образом возникло это «нравственное чудовище» (одно из определений Толстого Кронштадтским).
«На святой Руси родился, вырос и стал мудрецом и писателем один граф, по фамилии всем известный, новый книжник и фарисей, – начинает «проповедь» отец Иоанн, – возгордился он своим умом и ученостью – ибо знает много, но не знает существенного, самого необходимого, возгордился своим умением писать о светских делах и суетах и задумал испытать себя в писательстве о Божеских делах, в которых ничего не видит и не понимает, как сущий слепец, и написал столько нелепого и безумного, что раньше его никому и в голову не приходила такая нелепость… Держи бы он эту нелепицу про себя и не омрачай, не морочь ею других, так нет – надо было всему свету показать свой выживший ум или свое безумство и свою гордыню».
Если не замечать корявый слог – неизбежное следствие прямого переноса устного слова в печатное, то надо признать, что основной тезис обвинения от отца Иоанна разделяли и разделяют все противники позднего Толстого. Это «гордыня» и «соблазн малых сих».
Но дальше «полемика» отца Иоанна выходит на неожиданный уровень: «Утаил, совершенно утаил Господь Свою Божественную премудрость от этого безумца, гордого и предерзкого человека, как недостойного знать ее и воспользоваться ею для своего спасения, – и оставляет его в глубочайшей тьме среди дневного света, среди светлейшего сияния истины Божией в Церкви святой. Граф в своей Ясной Поляне окружен непроницаемой тьмой. Да будет ему Судья праведный Господь. Бог поругаем не бывает… и этот еретик новый до дна выпьет сам чашу яда, которую он приготовил себе и другим».
Самое поразительное, что эта картина повторяет начало «Исповеди» Толстого, где он как раз и пишет о том, как в зените своей жизни, имея все блага и преимущества богатого помещика и знаменитого писателя, вдруг очнулся в своей Ясной Поляне во тьме духовной, потеряв смысл жизни. Он сравнивает свое состояние с путником из восточной притчи, который среди белого дня оказался в глубоком колодце, держась за ветку, растущую из стены. Ветку подтачивают две мыши, белая и черная (день и ночь), а внизу – дракон с разинутой пастью (смерть). Толстой задается тем же вопросом, который, уже в качестве утверждения, звучит в «проповеди» Иоанна Кронштадтского: почему Бог утаил от него духовный свет? И что же Толстой делает в первую очередь? Идет в церковь!
И только не найдя в Церкви света истины, он начинает искать ее своим разумом, предполагая и даже твердо веруя, что недаром наделил Бог его этим разумом. Пусть он – выпавший из гнезда птенец, но где-то же есть породившая его мать… И это – Сам Бог.
«О, если бы этот слепец яснополянский прозрел! – восклицает дальше Иоанн Кронштадтский. – Но для этого нужна простота веры, подобная вере иерихонского слепца. А допустит ли гордость графа до этой святой простоты?»
Но ведь и этим вопросом задавался Толстой в «Исповеди»: как ему быть, если нет в нем наивной веры простых мужиков, которой он даже «завидовал»?
Мы не знаем, читал ли Иоанн Кронштадтский «Исповедь» Толстого, как не знаем, читал ли он «Войну и мир» и «Анну Каренину». Все его признания художественного таланта Толстого были в общем-то весьма ритуальными и формальными, как, увы, ритуальны и формальны почти все подобные реверансы церковных оппонентов Толстого, которые не преминут поклониться его художественному гению, прежде чем начать обличение. Получается довольно странная картина: Господь наградил человека невероятным художественным гением, но скрыл от него духовный свет, сделал его «слепцом», который при этом поразительным образом видит насквозь людей, постигает их мысли и чувства, выражая это в выдающихся художественных творениях. Как это может быть?!
«И то правда, что Толстой – колосс, – пишет Иоанн Кронштадтский в одной из статей против «колосса», – но в своей сфере, в области литературы романтической и драматической, а в области религиозной он настоящий пигмей, ничего не смыслящий». На основании этих слов вряд ли можно согласиться с Филиппом Ильяшенко, что «отец Иоанн чтил Толстого как большого писателя». Конечно, не чтил, а всего лишь признавал, что где-то там, в области какой-то «романтической» литературы у Толстого есть какие-то особые заслуги, но всё это сущая ерунда для сферы религиозной. Весьма чувствительный к духовной трагедии Толстого, Иоанн Кронштадтский, по-видимому, был совершенно равнодушен к его художественным исканиям. Да это и неудивительно. Отец Иоанн почти не читал художественной литературы, имел самые приблизительные о ней представления и мог, например, всерьез пообещать Константину Фофанову, который лично ему понравился, славу Пушкина.
Иоанна Кронштадтского мало волнует, что Толстой – большой писатель. Но что его действительно сильно задевает, так то, что Толстой – граф! Почти во всех выступлениях отца Иоанна против Толстого звучит этот акцент: граф! граф!
В глазах отца Иоанна Толстой – самый дерзкий из среды «образованных» людей, которые смеются над невежеством простого народа, находящего в Церкви не только утешение, но и образование, и просвещение.
Отца Иоанна всерьез волнует то, что религиозное просвещение в России объективно отстает от просвещения светского, проигрывает ему, несмотря на все старания Церкви. «Ныне, с развитием светской письменности или литературы и крайнего умножения книг по разным житейским, мирским предметам и периодических или ежедневных журналов и летучих листков, слово Божие отошло на задний план и читается и слушается почти только в церквах да разве в некоторых благочестивых домах, несмотря на то что слово Божие печатается в сотнях тысяч экземпляров по самой дешевой цене…» – возмущается он.