Привычное дело - Белов В И 5 стр.


Под перьями жись, под фуфайкой жись. Женки вон печи затопили, канителятся у шестков-жись. И все добро, все ладно. Ладно, что и родился, ладно, что детей народил.

Жись, она и есть жись".

Иван Африканович не замечал, что шел по насту все скорее. Он всегда когда размышлял, то незаметно для себя ускорял ходьбу. Опомнится - бежит чуть ли не бегом.

Снег на солнце сверкал и белел все яростнее, и эта ярость звенела в поющем под ногами насте. Белого, чуть подсиненного неба не было, какое же небо, никакого нет неба. Есть только бескрайняя глубина, нет ей конца-краю, лучше не думать...

Иван Африканович всегда останавливал сам себя, когда думал об этой глубине; остановил и сейчас, взглянул на понятную землю. В километре-полутора стоял неподвижно лесок, просвеченный солнцем. Синий наст, синие тени. А лучше сказать, и нету теней, ни в кустиках, ни на снегу.

Игольчатый писк синички сквознячком в уши,-где сидит, попрыгунья, не видно. А, вон охорашивается, на ветке.

Тоже тепло чует. У речки, нестарый, глубоко по-ребячьи спит осинник. И, словно румянец на детских щеках, проступает сквозь сон прозрачная, еле заметная зелень коры. Несмелая еще зелень, зыбкая, будто дымок. Крупные, чистые заячьи горошины на чистом же белом снегу, и захочешь побрезговать, да не выйдет. Ничего нечистого нет в заячьих катышках, как и в коричневых стручках ночевавших под снегом тетеревов.

Ворона каркнула на высоком стожаре. Иван Африканович поглядел наверх: "Чего, дура, орешь? Орать нечего зря".

Невдалеке, не стесняясь человека, мышковала спозаранку лисица. Она сшивалась около скирд ржаной прошлогодней соломы. Резво подпрыгивала, озорно изгибалась в воздухе и падала на хитрые лапки. Иван Африканович видел, как взметывался коричневый хвост, и хвост казался больше самой лисы. "Ну, бесстыдница, подожди, ты у меня допрыгаешься. Вон ты где блудишь". Иван Африканович долго любовался лисой.

Солнце оторвалось от лесных верхушек. Иван Африканович нашел заезок, где стояла верша, распечатал став. Пахнуло зимней студеной водой и хвоей, но в верше оказалось всего две небольшие сорожинки. Не было рыбы и в других вершах, но это нисколько не опечалило рыбака.

"Небушко-то, небушко-то! Как провеянное, чистое, нет на нем ничего лишнего, один голубой сквозной простор".

Иван Африканович долго ходил по студеным от наста полям. Ноги сами несли его, и он перестал ощущать сам себя, слился со снегом и солнцем, с голубым, безнадежно далеким небом, со всеми запахами и звуками предвечной весны.

Все было студено, солнечно, широко. Деревни вдали тихо дымили трубами, пели петухи, урчали тетерева, мерцали белые, скованные морозцем снега. Иван Африканович шел и шел по певучему насту, и время остановилось для него. Он ничего не думал, точь-в-точь как тот, кто лежал в люльке и улыбался, для которого еще не существовало разницы между явью и сном.

И для обоих сейчас не было ни конца, ни начала.

4. ЖЕНА КАТЕРИНА

В три часа ночи она была уже на ногах. С ведрами бегала между ребячьими головенками, носила с колодца воду.

Ребятишки спали на полу, кто как, под лоскутным одеялом да под шубным. Все по-разному спят. Вон Гришку возьми, этот все время во сне встает на колени да так на карачках и спит. А вот Васька рядком с Гришкой, этот посапывает сладко, и слюнка вытекла изо рта; с другой стороны беленькой мышкой приткнулась Катюшка. Мишка, совсем еще воробышек, перевернулся во сне ногами в изголовье; вон Маруся, Володя, а в люльке самый меньшой, Ванюшка, спит. Нет, не спит. Всех раньше пробудился, уже сучит ножонками, и глазенки блестят от зажженной матерью лучины. Не ревун, спокойный.

Мать Евстолья растопляла печь. Иван Африканович, с фонарем, давно пилил у крылечка дрова. Надо уж и на ферму бежать. Катерина, в резиновых сапогах, еще без фуфайки, скорехонько покормила меньшого-он сосал не жадно, не торопясь, и она соском чувствовала, как мальчонка изредка улыбается в темноте. "Ешь, милый, ешь,- мысленно торопила она,-видишь, матке у тебя все время-то нет, вон и бежать надо".

Звезды синели в холодном небе. Катерина на ходу шлепнула рукавицей своего мужика и не остановилась, побежала к скотному двору. Пилит. Раньше ее поднялся, фонарь зажег, да и пилит. Она ухмыльнулась, вспоминая, как вчера ночью по привычке хотел он ее пообнимать, а она отодвинулась, и он обиделся, начал искать курево, и ей было так радостно, что он обижался. С этой вчерашней радостью и прибежала она на двор. Сторож Куров уже утопал домой, в водогрейке краснели угли. Два котла кипятку стояли, готовые.

Доярки пришли почти вместе с Катериной.

Она принесла тридцать ведер холодной воды из речки, разбавила ее горячей, наносила соломы в кормушки и вымыла руки перед дойкой. Двенадцать ее коров доились не все, многие еще были на запуске, и Катерина подоила быстро. Сливая молоко, она опять ласково ухмылялась, вспоминая мужика, и голоса доярок доходили до сознания как сквозь неясный и приятный сон: "Обиделся, Иван Африканович. А чего, дурачок, обижаться, и обижаться-то тебе нечего. Чья я и есть, как не твоя, сколько годов об ручку идем, ребят накопили. Все родились крепкие, как гудочки. Растут. Девять вот, а десятый сам Иван Африканович, сам иной раз как дитя малое, чего говорить".

Катерина вспомнила, как на первом году пришли они в Сосновку. Евстолья тогда жила еще там, и сосновский дом стоял ядреный, и Евстолья, теща Иванова, попросила зятя отрубить петуху голову. А муж молодой заоглядывался, растерялся, только теща даже и не думала, что у нее такой зять, пошли ловить петуха. Ему было нечего делать, Ивану Африкановичу,взял топор, боком, бодрясь пошел на поветь. Евстолья поймала шустрого петуха и ушла творить блины, а зять, как мальчишка, осторожно прижимал петуха к пиджаку. В глазах у фронтовика стояла жалость, и Катерина видела, как он растерянно глядел то на топор с еловой чуркой, то на трепыхавшего под полой петуха. Ой, Ваня ты, Ваня, всю войну прошел, а петуха заколоть боишься! Катерина тогда сама взяла топор и ловко нарушила петуха. Пока безголовая птица подскакивала на повети, Катерина мертвой петушиной головой вымазала ладони Ивана Африкановича: "Уж чегото и не верится, что ты в Берлин захаживал, и за что только людям орденов навыдавали?" Спустя минуту довольная теща ловко ощипывала петуха, а Иван Африканович деловито мылся у рукомойника. Намыливал руки, и медали звякали на гимнастерке, а Катерина, еле удерживая смех, стояла и ждала с полотенцем на плече, и на том полотенце тоже был красный петух, и теперь, когда она стирала или катала это полотенце, то всегда вспоминала медовый месяц, и того петуха, и то время, когда они с мужем обнимались днем за шкапом и самовар шумел у шестка, а мать Евстолья ходила недовольная. Уже потом, без зятя, Евстолья жаловалась соседке, что всю девку, дескать, он, проклятущий, измаял, экую-то ручищу навалит на нее, так у нее, у Евстольи, сердце за дочку и обомрет. Ой нет, матушка, не тяжела была, не груба эта рука... Только один разок обошла она Катерину, наткнулась на чужую обманную душу, и вдруг стали чужими, неродными тугие Ивановы жилы, зажгли как крапивой жесткие мозольные ладони. В тот год перед сенокосом Катерина ходила на восьмом месяце, по лицу-бурые пятна, брюхо горой дыбилось, лежала в избе да сидела в загороде на солнышке.

В самый петров день ушел мужик в гости, она сама подала ему новую сатиновую рубаху, без обиды осталась дома. А он пошел в другой дом, и будто сердце чуяло, Катерине стало горько, когда он ушел в гости. Чужие ребятишки воровали там первые горькие яблоки, в загороде у бойкой бабенки Дашки Путанки. Они и наткнулись на Дашку с Иваном, в высокой траве далеко было видно красную сатиновую рубаху. Ой Путанка дешева, не зря трясла подолом в поскотине, когда ходили городить лесной огород! Катерина зашлась, забылась в обмороке-ей обо всем сказали бабы на другой день. А после Катерининых родов пришел мужик с праздника, глаза косят в сторону, как у вора; похмельный дух за версту, и рубаха разорвана до самого пупа. Наблудил, пришел, ничего не сказала, в пустую рожу не плюнула. Только уж после сказала: "Иди куда хошь". Не ушел. "Хочешь,-говорит,-в ноги, только прости, Катерина",-все и простила... А он с радости с этой побежал в избу. Схватил с полицы толстую книгу Библию-давнишняя книга, еще после деда Дрынова осталась. Берегли Дрыновы эту книгу пуще коровы, пуще лошади, так и лежала на полице после деда. Тогда еще со свекровушкой жили, она и спрашивает: "Куда книгу поволок, не дам!" Какое там "не дам"! Унес и променял Библию на гармонью мужику-Пятаку. Пятак и сейчас читает эту Библию и всем говорит, что вот придет время, жить будет добро, а жить будет некому. А тогда Катеринин мужик променял ему Библию на гармонью, принес домой гармонью, сказал: "Буду, Катюха, тебя веселить, играть выучусь для тебя, только не вспоминай больше этот петров день!" Не вспомнила, не сказала. Но один раз подошла к Дашке Путанке да при всех бабах сдернула с поганой шеи баские, в два ряда, янтари. Так и посыпались...

Катерина лопатой сгребла и вывезла накопившийся за ночь навоз. Бабы тоже заканчивали утреннюю работу. Уже светало, дни под весну стали длинные.

- Бабы, а что это сегодня Путанки-то не видать, Дашкито?-спросила одна.-Телята вон в телятнике ревмя ревят.

Телятница Дашка Путанка на работу не пришла.

Рассказывали, что шумела вчера на всю деревню,- мол, к лешему этих и телят, ноги моей не будет в этом навознике, что, мол, у меня не семеро по лавкам, не стану ломить круглый год за двадцать рублей. "Знамо, не семеро. Дура ты, дура, Путанка, да ведь у тебя бы уж было два раза по семеро и все в разную масть, кабы не аборты. Кажин год бежишь в больницу, мало ли из тебя выковыряно? Полдела так-то, трех мужиков извела, не прижился около ни один, все убежали от тебя, а ты все хвостом вертишь, вся измоталася, как пустая мочалка. А разве бы тебе на телятнике не работать? Где ты больше-то заработаешь".

Тут Катерина вспомнила, что сегодня бригадир должен принести деньги за тот месяц, и сколько дыр надо заткнуть, вспомнила. На хлеб-сахар только мало ли надо, одиннадцать человек застолье. Одна пока откололась, Танюшка, старшая, да и то бы охота послать ей хоть десяточку. Одна, без родных людей живет.

Катерина воровски, чтобы не увидели доярки, смахнула слезу. "Пошлю Танюшке-то хоть в письме пятерочку. За самовар сосновская крестная сулила принести двадцать рублей, да бригадир сорок принесет, надо послать.

Анатошке, тому тоже трешник на неделю вынь да положь,- хоть и кормят там в интернате, а подавай. Да и валенки вон уже все измолол, ведь в худой обутке в школу не пошлешь, надо ему новые валенки, а Гришке с Васькой по рубахе, уж давно сулила, надо купить, больно рубашки-то добры в лавку привезли, да Марусе сапожки резиновые, весна скоро, а дома вон тоже уже не сидит, бегает. Ой, много всего надо!"

Как ни прикидывала, как ни раскладывала Катерина теперешние деньги, все получалось, что на питание всей оравушке остается то десятка, то полторы. Может, еще Иван рыбы скоро изловит да в сельпо сдаст? Только вот пойдет ли еще рыба-то в речку, нынче, может, и не пойдет, снегу и льду мало, а воды в озере много...

Бригадир, что пришел просить обрядить беспризорных телят, долго и складно матюгал Путанку, но Катерина словно бы не слушала этих мужичьих матюгов, они пролетали как-то мимо нее, не задевали и не резали ухо. И все-таки, когда бригадир завернул уж что-то слишком поганое и еще совсем новое. Катерина не утерпела, сказала:

- Да ты это, парень, что? Сколько добра-то из тебя сегодня ползет, хоть бы остановился.

- Остановлюсь! Я вам остановлюсь! Телята-то непоены остались! Мне что, самому их поить, что ли?

- А и попоишь, невелик барин!-закричали доярки, заражаемые бригадирской же руганью.

- Раз Дашка не слушает!

- Это тебе не наряды писать!

- Химическим-то карандашом.

Бригадир остановил матюги:

- Ну, вот что, бабы, сегодня уж обрядите телят-то. Хоть ты, Катерина, что ли. Да и завтра, а я пока председателю доложу, пусть что знает, то и творит.

- Давай уж я возьмусь, пообряжаю. У меня коровы еще не все отелились,может, и справлюсь.

Бригадир в радостях убежал тотчас же, потому что боялся, что Катерина раздумает, а бабы, уходя завтракать, только головами качали. Двенадцать коров на руках у Катерины, да еще и телятник взяла. С ума надо сойти!

Бабы ушли, а Катерина пошла в телятник. Телятишки, как ребятишки, тыкались мокрыми рылами в ее ладони.

Ревели, трубили, и Катерина начала делить оставленное для сосунков молоко. Чуть не до дневной дойки бегала, чистила стайки, солому стелила.

Только что это? Она присела на приступок: вдруг не стало хватать воздуха, тошнота подступила к горлу. Не бывало еще так никогда. Задрожали руки до самых плеч, пот выступил на лбу. Она посидела на приступке, улыбнулась. Вроде прошло. Может, угорела в водогрейке?

Наверно, угорела, уж больно рано закрывает Куров-старик печь в водогрейке. А может, после родов... С телятами-то ей больше будет канители, и вставать раньше, и днем домой не бывать... Нет, не бывать. Ежели бы мужик... вот ежели бы и мужика... Только чего! Разве пойдет мужик на двор? Вся деревня захохочет, скажут, Иван Африканович скотником заделался. Нет, нечего это и думать, не пойдет.

Ему лес да рыба с озером, да плотничать любит, а ко скотине его и на аркане не затащить.

И вдруг опять будто кто зажал Катерине рот и начал душить, ослабела враз и ничком опустилась на сухую теплую соломенную подстилку.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1 НА БРЕВНАХ

Давно отбулькало шумное водополье. Стояли белые ночи. Последние весенние дни, будто завороженные, недоуменно затихали над деревнями. Все гасила и сжигала зеленая тишина.

Вчера было впервые тепло по-летнему, ночь не смогла охладить молодую траву, и пыль на дороге, и бревна, и только у реки чуялась ровная свежесть да из тумана в низинах упала небольшая роса.

В деревне быстро исчезали голубоватые ночные сумерки. Они исчезали покорно, без борьбы, словно зная о справедливости: всему свой черед и свое место.

Черед же пришел широкому благодатному утру. Сначала стало тихо, так тихо, что даже петухи крепились и сдерживали свой пыл. Белая ночь ушла вместе с голубыми сумерками, багряная заря подпалила треть горизонта, и вся деревня замерла, будто готовясь к пробуждению.

В это самое время за палисадом мелькнуло девичье платье. Почти одновременно в сторону метнулся черный пиджак. Парень оглянулся, далеко в траву стрекнул папироску, стараясь не озираться, пошел к своему дому.

И тотчас же из-за леса выпросталось громадное солнце.

Казалось, что оно, не скрывая своей щедрости, озорно щурилось и подмигивало разбуженному белому свету.

Немного погодя оно стало круглое и меньше, а красный угольный жар его сменился ровным. нестерпимо золотым.

На бревна, где только что сидели парень и девушка, слетела щекастенькая синичка. Дрыгая не подчинявшимся ей хвостиком, тюкнула раза два и, тонко свистнув, запрыгала по бревну. Она вспорхнула с бревна, метнулась над ушастой головой кравшегося за ней кота. Тот прыгнул, лапой ударил по воздуху и шмякнулся на траву. Секунду разочарованно глядел вослед синице. Потом встал и, жмурясь, лениво пошел дальше.

Затопилась первая печь, по-лесному остро запахло горящей берестой. Раздвинулась и посинела куполообразная пропасть неба, первый дневной зной уже чуялся в растущей траве и в запахе бревен.

Дашка Путанка в рыжем переднике вышла за первой водой. Она походя зевнула на восход, почесала розовое коленко и начала лениво крутить ворот колодца. Ворот скрипел и свистел на всю деревню, как немазаная телега.

Была сизая от росы трава, дома еще спали, но хлопотливые галки уже канителились в колокольне, да ранний молоток Ивана Африкановича отбивал косу.

Женщина вытащила ведро наверх и нечаянно облилась водой-холодянкой. Заругалась, заойкала. Когда отцепляла ведро, то непослушная с утра посудина вдруг взыграла, звякнула дужкой и полетела обратно.

- Лешой, лешой, унеси, лешой, водяной!-заругалась Дашка и долго глядела, как ведро летело вниз, в темную холодную прорву сруба.

К тому времени вышел из лаза давешний кот и, не зная, куда идти, удивленно понюхал воздух. Баба сгоряча плюнула в колодец. Хлопнула себя по крутым бедрам:

- Лешой, так лешой и есть!

Она заругалась еще шибче, однако ругайся не ругайся, а ведра не было, лишь далеко внизу хрустально звенели капли падающей с веревки воды.

- Ты это чего, Дарья? - спросил выглянувший из задних ворот старичонко Куров.- Приснилось, что ли, чего неладно?

- Ой, отстань, дедко, к водяному! - Она поглядела в колодец еще.- Экое ведро ухайдакала.

- Дак ты делаешь-то все неладно, вот и выходит у тебя не по Библии.

- Это чего не по Библии?-удивилась баба.

- А вот так, не по Библии.

- А чего, дедушко?

- А вот чего. Я тебе сколько раз говаривал, пошто воду ведром черпаешь. На самовар вода-то?

- На самовар.

- Дак вот взяла бы прямо самовар да им и доставала. На кой бес тебе ведро тратить, ежели прямо самоваром зачерпнуть можно. И канители меньше.

- Ой, к лешему, к водяному!

Баба постояла немного в раздумчивости. Взяла второе ведро, не зная, доставать воду оставшимся ведром или не доставать. Решила не связываться и удрученно пошла домой.

"Ой ты, сухорукая,-подумал Куров, поливая ковшом рассаду,-не тебе бы, сухорукой, ходить по воду; ежели замуж выйдешь, дак одно от тебя мужику раззореньё".

Дашка, словно почуяв дедковы рассуждения, остановилась:

- Ты, дедушко, не знаешь, кошка-то жива у Африкановича?

- Кошка-то? Насчет кошки не знаю, а кот живехонек.

Вон по мышей пошел. По капусте.

- К лешему! Я ему всурьез, а он только бухтины гнуть.

Только и знаешь языком плести!

- Да я что, я пожалуйста. Есть у Африкановича кошка, только веревку-то надо бы подольше.

- Дак ты бы подоставал ведра-ти?-оживилась баба.- Третьего дня твоя невестка тоже ведро опустила.

Назад Дальше