Здесь, у двери, Володя сразу же увидел немецкую офицерскую шинель с серебряной окантовкой погона, откатившуюся фуражку с высокой тульей и тоже с окантовкой серого серебра и кровавые, вывернутые и, видимо, разрезанные куски мундира и белья.
Лбов остался в тамбуре и присел на березовый чурбак, а Цветков и Володя, вытянув из ящика скомканные халаты — «символ асептики», облачились в них и вымыли руки, еще не глядя туда, где лежал раненый, а только слушая быструю скороговорку старого партизанского доктора.
— Ума не приложу, что с ним делать, — говорил он. — Не могу вывести из шока, хоть плачь. Нехорошее ранение, очень нехорошее, и не знаю, что нам с ним тут делать. И не молод он, очень не молод, в больших годах. Вы уж, пожалуйста, сами, товарищи, подразберитесь, я, правду скажу, не имел дела с такого рода ранениями, не приходилось…
— Его непременно вылечить надо! — из тамбура громко приказал Лбов. Потом я вам объясню…
Цветков подошел к раненому первым, за ним Володя. Немец лежал на клеенке, на топчане боком, белое, пухлое лицо его, почти без бровей, со вздернутым носом и совершенно седым, коротко стриженным клинышком волос над невысоким лбом ничего не выражало, только порою подергивалось в мучительной и нелепой гримасе страдания.
— Лампу! — велел Цветков.
Санитарка в кирзовых сапогах с керосиновой лампой в руке присела на корточки рядом с Цветковым. Старый врач посапывал где-то за Володиной спиной, говорил, но его теперь никто не слушал.
— Как это произошло? — громко, так, чтобы услышал Лбов, осведомился Константин Георгиевич.
— Просто произошло, — ответил из тамбура ровным голосом командир. — Он к моим людям на свидание шел, уходил, в общем, от Гитлера к нам. Ну и свой в него выстрелил, фашистюга, из винтовки с оптическим прицелом…
— Давно?
— Часа, надо быть, два-три. Он упал, его подняли и в санках сразу же сюда доставили. Если нужно, я все в точности узнаю…
— Выше лампу! — велел Цветков санитарке. — Теперь левее! Быстрее соображайте, быстрее! Не знаете, где лево, где право?
— По-моему, пулевое и слепое ранение, — неуверенно произнес Устименко. — Позвоночник поврежден, а вот где пуля?
Цветков сердито молчал.
— Сдавлен спинной мозг? — спросил он погодя.
— Конечно. И спинной мозг поврежден во всю ширину.
— Черта тут сделаешь, — сказал Цветков. — Будем ковыряться, как в каменном веке. Ладно, давайте готовьте к операции.
— Ламинэктомию? — спросил Володя.
Цветков кивнул. Высунувшись в тамбур, Володя сказал, что нужны еще лампы, при одной этой не управиться.
— Вытянете? — спросил Лбов.
— Я, товарищ Лбов, не умею говорить — он будет жить или еще в этом роде. Известно, что предсказания при огнестрельных повреждениях спинного мозга всегда очень тяжелые, а еще в таких условиях, как здешние…
Лбов сильно сжал челюсти, его крепкий, костистый подбородок выдался вперед, под кожей перекатились желваки.
— Ладно! — сказал он. — Лампы будут!
И вышел из землянки, осторожно и плотно прикрыв за собой дверь.
К семи часам утра таинственного раненого удалось вывести из шока. Володя начал анестезию.
— Мое дело плохо? — спросил немец довольно спокойно и четко. Позвоночник?
— Не совсем! — уклончиво по-немецки же ответил Цветков. — Близко, не не позвоночник…
В операционной было невыносимо жарко. По всей вероятности, еще и с непривычки. Да и лампы грели — просто обжигали.
— Что вы собираетесь делать? — опять спросил немец.
— Немножко вас вычистим, — сказал Цветков. — Туда набилась всякая дрянь — обрывки белья, кителя…
— Послушайте, — ответил немец, — я — врач, моя фамилия Хуммель. Можете со мной говорить всерьез.
И по-латыни он назвал свое ранение. Он не спрашивал — он просто констатировал факт. И оценки этому факту он не дал никакой.
— Ну что ж, мы начнем, с вашего разрешения? — произнес Цветков.
— Да, пожалуйста!
Но тотчас же Хуммель попросил:
— Еще минуту. В карманах моей шинели — во всех, и во внутреннем тоже, и в кителе, везде — есть некоторые препараты. Стрептоцид в частности. Не думаю, чтобы это помогло мне, но кое-что может пригодиться другим . Во всех коробках имеется описание способов употребления, вам понятно, господин доктор, да? Теперь, пожалуйста, начинайте. Как это у вас говорят?
И по-русски, довольно чисто он добавил:
— В добрый час!
Володя ассистировал, Цветков работал размеренно и спокойно, здешний старый толстый доктор был поставлен операционной сестрой. Пыхтя, он путал инструменты и часто по-старушечьи вздыхал: «Ах, батюшки!» Цветков дважды выругался, потом только с ненавистью поглядывал на старика.
— Это смешно, — вдруг сказал Хуммель. — В меня выстрелил мой фельдшер немец, ариец, мой помощник, а русские доктора — славяне, мои враги, меня пытаются спасти. Это смешно, — повторил он. — Очень, очень смешно!
Теперь Володе было холодно, ему даже показалось, что из двери дует. Лампы обжигали его, а спина и ноги мерзли. Да и вообще, только сейчас он понял, что едва стоит на ногах…
— Больно! — сипло крикнул немец.
Теперь была видна пуля — ее толстая нижняя часть. Цветков тампонадой быстро и ловко остановил кровотечение.
— Шпатель! — велел он.
Наконец пуля тяжело шлепнулась на пол.
— Все? — спросил Хуммель.
— Все! — разогнувшись и вздохнув полной грудью, ответил Цветков. Сейчас вы получите на память вашу пулю.
Немец поблагодарил своих хирургов в несколько торжественных, даже выспренних выражениях. Его маленькие глаза склеились, толстое лицо лоснилось от пота. Дышал он часто и коротко: видимо, ему было все-таки здорово больно.
— Я останусь тут, — распорядился Цветков, — а вы, Владимир Афанасьевич, пойдите — доложите командованию. Советую вам прилечь — вид у вас аховый! И пришлите сюда Вересову, хоть сестра у меня будет квалифицированная…
Володя кивнул и вышел; время было обеденное, солнце стояло высоко в холодном, морозном небе. Из землянок, из коротких труб прямо к легким облачкам валил уютный дым, у коновязи хрупали сечкой партизанские кони, бойцы бегом носили из кухни ведра с супом, кипяток, буханки.
На морозе он постоял, пытаясь отдышаться, сообразить поточнее. Но, так и не отдышавшись, неровным шагом, забыв сбросить халат, шапочку и маску, Устименко спустился в штабную землянку и постарался все рассказать про Хуммеля подробно, но это никак не давалось ему, и он понимал, что говорит вздор, какую-то ненужную и несущественную подробность о кетгуте и не может с нее сдвинуться, с этой подробности.
— Хорошо, — терпеливо сказал Лбов. — Понятно. А вы как себя чувствуете?
— В каком смысле?
— Вы в порядке?
— Мне — этот вопрос?
— Да. Я думаю, что вы больны.
— Это глупости и совершеннейший вздор, — стараясь четко выговаривать слова, произнес Володя. — Это ни в какие ворота не лезет. И доктор Цветков совершенно прав: делать операции такого рода без рентгена в наш век — это не лезет ни в какие ворота. Вам понятно, товарищи: ни в какие!
И сел.
Ему дали воды в кружке, он попытался попить через неснятую повязку. Попить естественно не удалось. Это показалось Устименке невообразимо смешным. Все еще толкуя про свое «ни в какие ворота не лезет», он прилег тут же на скамье, и нечто теплое, валкое, смутное тотчас же навалилось на него многопудовой, удушающей, невыносимой тяжестью…
Я УСТАЛА ТЕБЯ ЛЮБИТЬ!
"Здравствуйте!
Вы еще меня помните?
Я пишу Вам ночью в пустой предоперационной. Я все тут выскребла — в этом нашем подземелье, все вымыла и немножко подремала.
А потом проснулась, вспомнила, как Вы когда-то, согласно моему приказанию, поцеловали мне руку, и этой самой рукой пишу Вам письмо, которое никогда не отправлю, так как нельзя переписываться с личностью, которая тебя бросила и, находясь за далекой границей, уклоняется от выполнения своего воинского долга.
Ой нет, Володька, я никогда про тебя так не подумаю.
Я скорее помру, чем подумаю, что ты от чего-то можешь уклониться, мое далекое длинношеее. Я ведь знаю, как, сбычившись, всю жизнь ты лезешь напролом. Как трудно тебе от этого, а насколько труднее еще будет! Нет, уж чего-чего, а обтекаемости житейской в тебе нет ни на копейку, даже батя мой как-то, уже после того как узнали мы про чуму, написал, что наш Владимир (он и по сей день пишет про тебя — наш )… так вот, что, в общем, ты человек нелегкой жизни и не слишком легкой судьбы.
А теперь хочешь знать, как я стала медработником?
Если хочешь, тогда сиди и слушай, что тебе, кстати, совершенно не свойственно. Ты ведь меня никогда не слушал, слушала тебя я. А если я пыталась поговорить, то ты так морщился, словно у тебя головная боль. Но даже это я в тебе любила, потому что знала — он имеет право морщиться, он значительно крупнее, своеобразнее тебя. Он тебе начальник !
Так вот слушай, начальник!
Я написала папе двадцать девять писем и оставила их в Москве (Пречистенка, Просвирин переулок) с тем, чтобы одна очень аккуратная тетечка посылала отцу на флот еженедельно по письму. Вся эта пачка имеет нумерацию, так что 29 недель Родион Мефодиевич будет спокоен за свою милую, любимую, единственную дочку.
И пошла в военкомат, где меня без всяких с моей стороны уговоров оформили в некую войсковую часть, которая и отбыла на Север.
Из вагона нас переселили в сарай.
Мы образовали собою банно-прачечный отряд. Знаете, что это такое?
Это значит, что мы стирали.
На санях и на подводах нам повезли белье — в наш сарай, невдалеке от маленькой станции Лоухи. Белье повезли на грузовиках, на подводах и на санях. Его было множество — этого ужасного, серого, дурно пахнущего белья воюющих людей. У нас был один хромой парень — Шура Кравчук. С величайшими трудностями он добился того, чтобы его взяли на войну, и работал он у нас на приемке, то есть в сарае, где всегда стоял тяжелый запах застарелого пота, гнили, нечистот. И когда я вначале видела эти огромные груды, эти тюки и узлы всего того, что нам предстояло обработать, — меня просто охватывало отчаяние, как пишут в книжках. А белье везли и везли, и наш Шурик Кравчук уже просто утопал в нем, его иногда даже не видно было в сарае, и когда я входила туда, то кричала, как в глухом лесу:
— Шурик, ау! Шурик, где ты?
И Шурик, заикаясь, отвечал:
— От тебя слева! Сейчас я начну вылезать! Подожди, Варенька!
Очень давно, еще когда я была артисткой, мы с «сентиментальным танком» делали себе маникюр. Тут это кажется смешным. Руки мои распухли, кожа стала лосниться, загрубели ладони, опухли суставы.
Бучильники, в которых вываривалось белье до того, как мы начинали его стирать, стояли в нашем сарае. Здесь у нас всегда сыро, льется грязная вода, в воздухе постоянно висит желтый липкий туман, и запах еще плотнее, чем на приемке у Шурика.
Стирали мы в корытах. Технику по ошибке завезли куда-то на другой узел, а нам сказали речь — что мы не должны быть рабами техники и обязаны проявить и показать себя.
Шурик буркнул, что хорошо бы, чтобы стирал в корыте тот самый головотяп, по вине которого угнали технику так далеко, что она пропадала три недели. К сожалению, в жизни этого не бывает — стирали мы, а головотяп, как выяснилось впоследствии, нами руководил.
Ах, как трудно было, Вовочка!
Ночи напролет ныли наши поясницы, болели плечи, руки, болело просто все. По ночам наши девочки охали и стонали не просыпаясь, и было их жалко, и хотелось надавать по роже тому, из-за которого угнали нашу стиральную технику.
Впрочем, он нас морально очень поддерживал.
Он нам объяснял, что война — это не танцы и не веселая прогулка, а именно война, которая имеет свои трудности…
Впрочем, ну его!
Уже порядочно накопилось у меня таких вот «объясняющих», но никогда не хочется на них задерживаться, так же как не хочется думать о тех мужчинах, из-за которых нашей сестре женщине так трудно и тяжко на войне.
Но ничего не поделаешь — ты должен знать это.
Они говорят речи — эти люди, они нас приветствуют и называют подругами, они и храбры, и воюют по-настоящему, они выполняют свой долг как надо, но мимо них невозможно пройти без того, чтобы такой орел не ущипнул тебя, не прижал, не притиснул, не сказал нечто ласково-оскорбительное, унижающее тебя, подлое по существу. И это в порядке вещей, за это не наказывают, на это даже нельзя пожаловаться никому, потому что тебя же и засмеют, про тебя охотно налгут, что вовсе ты не такая, какой прикидываешься, что подумаешь — пошутить нельзя, что дело молодое, что товарищ просто «поигрался». Я не ворчунья и не ханжа, я многое уже видела, но были случаи, когда я подолгу ревела, не понимая, почему за это не судят самым строгим судом. Вовка, мы же пошли на войну по зову сердца, прости за выспренность. Мы все делали и все будем делать, но это допускать или этого не замечать нашему начальству нельзя.
Самое же возмутительное знаешь что?
Однажды я заговорила об этом громко. Меня всю трясло, я говорила только одну правду. И меня же, что называется, «проработали». Наш прачечный начальник, которого прозвали мы Козодоем, в большой и пламенной речи назвал меня клеветницей, заявил, что я недостойна находиться в коллективе, что никогда ни один боец не позволит себе , и так далее, и прочее в этом духе. А подружки мои молчали, и Шурик Кравчук, единственный наш заступник, тоже молчал, стараясь не встретиться со мной глазами. А потом мне посоветовал:
— Слишком ты круто, Варенька, взяла! Мы же на военной службе. Надо быть помягче!
Ох, Вовик, как ты бывал прав иногда: нельзя быть помягче! Я этого не понимала, а теперь поняла…
И знаешь, что я думаю: когда кончится война и появятся о ней книги непременно какая-нибудь бывшая связистка, или регулировщица, или прачка, или официантка об этом напишет. Сестры, нянечки и докторши, пожалуй, об этой стороне жизни мало что знают. У них пациенты, а вы, мужики, когда плохо вам, такие зайчики, так умеете трогательно позвать: «сестричка» или такими жалкими словами поблагодарить за «спасение жизни», что и в голову не придет — каков этот кроткий выздоравливающий, когда он в полной форме…
Ненавижу вас, проклятые двуликие животные!
И ты, наверное, не лучше других.
Представляю себе, каков ты там, среди местных красавиц.
«Разрешите пригласить вас, миледи, на один фокстрот!»
Впрочем, ты, кажется, не умеешь танцевать. Не умел — это я знаю, но, наверное, научился в каком-нибудь дансинге. И, сделав пробор, напялив «лакирки», блеешь:
«О, май дир!»
Гадость!
Впрочем, не так уж плохо у нас было, в нашем отряде.
Правда, война проходила мимо нас, если не считать бомбежек станции Лоухи. Эту несчастную станцию бомбили ежедневно по многу раз. Но большею частью неудачно для фрицев, потому что рельсы очень быстро вновь восстанавливались и мимо нас опять, грохоча, проходили эшелоны, мчались санитарные поезда, тяжелые пульмановские вагоны.
Прибыла наконец наша техника, нам стало легче. Мы научились ловко и хорошо гладить. Кроме того, мы зашивали, штопали и, работая, пели в нашем сарае.
Знаешь, это даже довольно мило, вспоминается: докрасна раскалилась чугунная печурка, пахнет глаженым бельем, Шурик, полузакрыв глаза, упоенно дирижирует поленом, а девочки поют:
Выхожу один я на дорогу;
Сквозь туман кремнистый путь блестит,
Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,
И звезда с звездою говорит.
Так шла, Владимир Афанасьевич, наша военная жизнь на этом этапе.
Вернее, на прошлом, потому что сейчас у меня совсем новый этап.
В меня влюбился один недурной человек.
Пусть Вам будет хуже, Владимир Афанасьевич, но в меня часто влюбляются. Не знаю почему, я ровно ничего для этого не делаю. Влюбляются разные и по-разному. Влюбляются и ходят с бараньими глазами, сначала разговаривают намеками, потом следуют неизменные признания в любви, потом, когда я отвечаю, что думаю, — они бранятся. Да, да, большею частью не понимают, почему я не отвечаю взаимностью. А мне смешно и стыдно. Я же выбрала раз навсегда.
Ну как это им скажешь?
Ведь это же несерьезно: я люблю товарища Устименку, а он меня много лет тому назад бросил, и потому оставьте ваши попеченья до завтрашнего воскресенья, или как мы говорили в детстве?
Впрочем, это я и сказала майору Козыреву. Это он — недурной человек. И старше меня лет на пятнадцать.
Он выслушал и ответил, как в романах:
— Я буду ждать, сколько вы пожелаете, Варвара Родионовна.
Я ответила:
— Не желаю, чтобы вы ждали.
А он мне:
— Положим, ждать вы мне запретить не можете. Кроме того, даю вам слово — докучать своими чувствами не буду. Мы просто добрые друзья, и только. Это, я надеюсь, мне не возбраняется?
Ну что на это можно ответить?
Он, Вовик, хорош собой, статен, виски седые, плечи широкие. Девочки наши все по нем сходят с ума. Если начистоту — он красивее тебя. И нет в нем этого твоего дурацкого упрямства, обидчивости, умения, уходя, не оглянуться. Уж он оглянется — будь покоен, и не раз, и не два. И как внимателен мой майор Козырев, Володечка, если бы ты мог себе представить…
Хорошо бы тебе у него поучиться месяц-два.
Только вряд ли бы ты у него чему-нибудь выучился: ты такой, и тебя уже не обломаешь. Ты ведь не то что невнимательный, ты занятой. А Козырев во внеслужебное время совершенно свободный человек. Он любит слово и понятие — отдыхать. А ты, проклятое длинношеее, по-моему, даже не понимаешь, что это значит — отдых. Люди твоего склада чем свободнее в смысле служебно-организационной деятельности, тем занятее внутренне, или так нельзя выразиться? Я хочу сказать, что ты ни в какой мере не гармонический человек при всех твоих несомненных достоинствах. Гармонический человек любит и поэзию, и все искусства, и природу, и, конечно, спорт, он играет в шахматы, или, как ты имел наглость выражаться, «в пешки», он, быть может, охотник, рыболов, он не прочь стать спортсменом-планеристом. А ты однобокий, да, Володечка? Я до сих пор помню, как ты не умел, бедняга, ничего не делать и наслаждаться этим ничегонеделанием, и помню также, как ты однажды пожаловался, что мозги у тебя устают физически, как должны уставать руки у кузнеца или ноги у спринтера-бегуна. Помнишь, Вовочка? А Козырев как раз и хорош тем, что никогда не устанут у него мозги, хоть он и не глуп. Он гармоничен. Он не перегружает свою интеллектуальную сторону существования и потому всегда ровен, спокоен, в меру самоуверен, в меру самокритичен.