Быстро, жадно и привычно выпив водку, она закусила холодной картофелиной и, вытянув из кармашка кофточки мятую сигарету, закурила.
— Не стоит эдак разговаривать, — слегка поморщившись, сказала Аглая. Она не выносила никакого даже приближения к истерикам, ей делалось всегда физически тошно от всяких выкриков, красивых фраз и самобичеваний, и сейчас она испугалась, что придется разговаривать в ненавистном ей повышенном и утешительном тоне. — Не надо, — произнесла она. — Давайте лучше, пока мы не запьянели, потолкуем о том, как нам в дальнейшем держаться и какая у нас с вами будет легенда.
— Это что такое — легенда? — удивилась Алевтина.
— Твердая выдумка. То, на чем нам обеим надобно стоять насмерть.
— А убьют обязательно?
— Совсем не обязательно. Тут от нас многое зависит. Мы же с вами и неглупые и хитрые, правда ведь? Не глупее же мы фашистов! А что до нашей убежденности, то и ее нам не занимать стать. Наше дело правое.
И, твердо глядя в глаза Алевтине, ровным и спокойным голосом Аглая Петровна рассказала ей подробную биографию Вали Федоровой, рассказала, где и когда Валя подружилась с Алевтиной, на чем они сблизились и что именно важно в биографии Федоровой…
Алевтина слушала рассеянно и переспрашивала, пугаясь своей рассеянности, а потом, внезапно перейдя на «ты», спросила:
— Тебя партия послала на задание сюда?
— Теперь и я выпью, — поднимая маленькой крепкой рукой свою стопку, произнесла Аглая Петровна. — И все-таки выпью за ваше, Валентина Андреевна, мужество. Кстати, разговаривать нам обеим следует всегда на «ты», как старым подругам.
— Кто же тебя сюда послал? — опять спросила Алевтина, и Аглая Петровна поняла, что та мучается недоверием Аглаи, ее отдельной жизнью. — Ведь не сама же ты с твоей партийной биографией взяла да и заявилась в город?
— Я в город не заявлялась, — обрадовавшись возможности уйти от главного вопроса, больше не огорчая Алевтину, сказала Аглая Петровна. — Меня вовсе и не в городе взяли, когда я шла…
И спокойно она рассказала Алевтине ту же самую версию, которую знали в гестапо и фон Цанке, и Венцлов, версию Вали Федоровой, и в этой версии Аглая была не Устименко, а Валя Федорова.
— Страшно, — тряся головой, перебила ее Алевтина. — Как страшно-то, Аглая Петровна! Не понимаешь? Вы меня из вашего круга отринули, я теперь всем вам инородное тело! А была же своя, была, и они, собравшись, не стесняясь меня, говорили о своих военных делах. Они сидели, бывало, за столом, и брат твой покойный — Афанасий Петрович, и мой… и Родион Мефодиевич, и другие товарищи, и пели. Это до тебя было, во время нашей прекрасной любви. Пели они, знаешь?..
Ты, моряк, красив сам собою,
Тебе от роду двадцать лет…
Полюби меня, моряк, душою,
Что ты скажешь мне в ответ…
Жестом супруги присяжного поверенного Гоголева Алевтина взялась пальцами за виски и сжала их, как мадам Гоголева во время приступов своей «нечеловеческой, смертельной» мигрени.
— Ужасно, — произнесла она. — Это замкнутый круг, тупик, туман, плотный, как вата. И не круг, а квадратура круга!
Аглая внимательно взглянула на первую жену своего мужа и внезапно пожалела ее.
— Я — Валентина Федорова, твоя подружка, — произнесла она шепотом выразительно и раздельно. — Тебе больше ничего не нужно, чтобы оказать нам, нам, — повторила она, — серьезную и рискованную помощь. Среди людей, делающих дело, не принято говорить, понимаешь, Валя? Ты не верти головой, ты смотри на меня!
Положив руку на запястье Алевтины, Аглая чуть громче спросила:
— И разве экзамен ты не выдержала?
— Вы все дураки, — выпив еще водки и опять раскуривая сигарету, зло ответила Алевтина. — Дураки! Ничего вы не понимаете! Вы от меня отошли и пустили мою лодочку по течению. Разве он пытался поднять меня до себя? Он деньги давал на семью и замыкался в свою скорлупу, уходил в раковину, или как там! Его корабли! Его моряки! А то, что я медленно, но верно шла ко дну и дошла до того, что он правильно облил меня презрением, — в этом кто виноват? Пушкин? Меня нужно было воспитывать, и я бы открылась этим лучам и потянулась вся к будущему, но от меня отошли. А я, наверное, и не хуже других!
Она вырвала свою руку из пальцев Аглаи и, расплакавшись, попросила:
— Не слушай меня, пожалуйста! Очень прошу — не слушай. Говорят, что даже цветок, если на него наступишь, жалуется ультразвуком. А я — женщина со всеми присущими нам слабостями. Давай лучше запьем это дело, подружка, и на меня, попрошу, надейся! Положись на меня! Я понимаю, не разрешено таким, как ты, говорить с такими, как я. Но если бы ты испытала то, что мы тут испытываем каждодневно, если бы ты пожила той самой жизнью, которой живем мы, ты бы поняла, ты бы оценила наши переживания. И ты бы не позволила себе смотреть на нас с презрением. Раздавленный мотылек когда-то шелестел крылышками под нежными солнечными лучами, это надо учитывать и не забывать… А теперь послушай про нашу жизнь…
Налив себе еще, она выпила и совсем не закусила, только запила горячей водой из чайника и, торопясь, шепотом стала рассказывать.
Морщась, коротко вздыхая, мучаясь от глупо-изысканного лексикона Алевтины и от неимоверного ужаса повседневной жизни под сапогом гитлеровцев, слушала Аглая Петровна. Да, разумеется, ничего этого она не знала. Там, в лесу, было известно о казнях, о голоде, о заложниках, о душегубках, об Освенциме и Майданеке, о старых, довоенных лагерях Гитлера, но удушающая повседневность быта тех, кого немцы официально именовали «унтерменш» — недочеловек, не входила ни в сводки агентуры в городе, ни в сведения, которые лес получал по радио с Большой земли.
— Они и своим не верят нисколько, — наклонившись к Аглае, быстро говорила Алевтина Андреевна. — У нас в казино — это ресторан такой, «Милая Бавария», — за буфетной стойкой целый день, вроде бы буфетчице помогает, типчик один, особо сильно секретный, его специально привезли, я-то сама не знаю, но все наши кельнерши так говорят, они разобрались, этот секретный глухонемой, он по губам смотрит, кто где чего говорит из офицерства, и стенографирует. Точно, девчонки его стенограмму видели. Сами они болтают, сколько у них осведомителей. Меня тоже нанимали, хоть и в овощерезке работаю, в кельнерши предлагали перевести, паек дополнительный, но я дурочкой прикинулась, помогло. Подписку только взяли, что если разболтаю повесят. А про лазарет знаешь, где университетская клиника была?
— Нет, — сказала Аглая, — откуда знать-то?
— Там никакой не лазарет, там расстреливают. Они в белых халатах все, чистенькие, красивенькие, веселые, приветливые. Конечно, выпивши всегда, им за это и табак, и ром, и дополнительное питание. Туда человек заходит, и ему «врач» в рот заглядывает. Если золотые зубы есть, тогда он на щеке делает кисточкой крестик. Ничего особенного — крестик как крестик. Потом рост измеряют. Туда рост измерять любит ездить гестаповец Цоллингер, такой есть хорошенький, как куколка. Тоже халат на нем честь по чести. Вот, когда человек станет измерять рост, сзади открывается щель против затылка — и выстрел. Потом служитель-солдат люк в полу открывает, и мертвец туда, в подвал, проваливается. И конечно, музыка.
— Какая музыка?
— Патефон громко играет, чтобы другие приходящие пальбу не слышали. Сидят в парке вызванные повестками на медицинский осмотр, ждут. Некрасиво, если выстрелы. Вот и проигрывают музыку, чтобы никто не догадался. Вы бы написали в ваших прокламациях или листовках, чтобы никто на медицинское обследование не ходил…
Аглая Петровна промолчала, румянец проступил на ее скулах.
Алевтина опять закурила, плачущий смех ее странно и жалобно прозвучал в тихой комнате.
— Я, правда, виновата, — сильно затягиваясь эрзац-табаком, сказала она. — Сука эта мадам Лисе и Люси Михайловна, дрянь паршивая, говорили мне: «Что вы, девочка, — это смешно, немецкая армия образец дисциплинированности и корректности. Вы умеете шить, вы можете, в конце концов, давать домашние обеды, у вас будут столоваться офицеры, вас оставил муж, ваша совесть чиста, вы должны жить полноценной жизнью. Рано еще закапывать себя в могилу». И устроили меня кельнершей. В первый же день я пролила суп одному на колени, выфранченному гебитс-комиссару. Он взял тарелку и все, что в ней осталось, выплеснул мне в лицо. А мадам Лисе сказала: не надо быть растяпой и надо уметь красиво трудиться…
Она опять всхлипнула и налила себе из немецкой бутылки.
— Конечно, я достойна твоего презрения?
— Ладно, — думая о своем, произнесла Аглая. — Мне другое интересно. Почему, если у тебя учительница в жизни эта самая «мадам Лисе», то Паша Земскова все-таки к тебе пришла?
— Не знаю, — глухо сказала Алевтина. — Что я могу знать? Я ведь одна, со мной никто не говорит. Я овощи чищу в подвале немецкой машинкой, потом режу, как мне ведено, и домой иду. Если есть что, выпиваю, а нет — так ложусь. Вот и все мои грезы. А если наши вернутся, то я кто же буду? Изменница?
Она опять всхлипнула и налила себе из немецкой бутылки.
— Конечно, я достойна твоего презрения?
— Ладно, — думая о своем, произнесла Аглая. — Мне другое интересно. Почему, если у тебя учительница в жизни эта самая «мадам Лисе», то Паша Земскова все-таки к тебе пришла?
— Не знаю, — глухо сказала Алевтина. — Что я могу знать? Я ведь одна, со мной никто не говорит. Я овощи чищу в подвале немецкой машинкой, потом режу, как мне ведено, и домой иду. Если есть что, выпиваю, а нет — так ложусь. Вот и все мои грезы. А если наши вернутся, то я кто же буду? Изменница?
Не дожидаясь ответа, Алевтина поднялась, принесла таз и вынула из комода чистое белье. Гарнитур был перевязан ленточкой, еще не одеванный, голубого веселого цвета. И новые чулочки и блузочку с красной ручной вышивкой она тоже положила на кровать.
— Вымойся, — деловито велела она, — после тюрьмы славно тебе станет. Здесь тепло, не простынешь. Я ужасно люблю вымыться от тоски, дышишь тогда всей кожей, а не только легкими. Вот тебе все чистое. И белье я ужасно люблю исключительного качества, даже жалею, что не носят нынче кружев… мадам Гоголева, бывало, распахнет пеньюар, а там кружева, как пена волн в море…
Аглая, задумавшись, разделась. И не заметила, как пристальным, недобрым взглядом осмотрела ее — голую, стройную, смугло-розовую, с широко расставленными грудями, с покатыми плечами и тонкими лодыжками маленьких крепких ног — Алевтина-Валентина, и по сей день носящая фамилию ее Аглаиного — мужа, Степанова. Не заметила она и того, как круто отвернулась Алевтина, как выпила еще водки и с яростной, презрительной и жалкой улыбкой шепотом сказала самой себе:
— Что ж, поди попробуй, выдай! И про Земсковых скажи, поверят! Дожила до своего дня, поквитайся…
— Чего ты там ворчишь, пьянчужка? — сильно намыливая длинную ногу мочалкой, спросила Аглая, и глаза ее весело блеснули на смуглом лице. Хлопот много из-за меня?
Потом, попив чаю, они вместе легли в кровать Алевтины-Валентины. Глубокой ночью Аглая проснулась оттого, что услышала, как Алевтина плачет, как все ее тело содрогается от рыданий, которые она не может сдержать, как захлебывается она слезами и кусает зубами подушку.
— Ну, будет, будет, Валечка, — тихо заговорила Аглая Петровна. — Полно тебе!
— Жизни жалко! — едва слышно ответила Алевтина. — Так жалко, Аглаюшка, так жалко мелькнувшей как сновидение жизни. А теперь уже все пропало, и ничего не воротишь. И винить некого, спросить не с кого, потому что я сама погубила свою жизнь в ее расцвете.
— Спи! — велела Аглая. — Нам с тобой много трудного предстоит, и хочу я, чтобы мы обе были в форме! Ясно?
Алевтина ответила покорно:
— Ясно.
И затихла.
НЕДУРНО ИНОГДА И ОПОЗДАТЬ!
Казино «Милая Бавария» формально закрывалось в одиннадцать часов вечера, но по существу именно с этого времени подлинное веселье только и могло начаться, потому что начальствующий состав группы "Ц" гестапо освобождался не раньше, а то и позже одиннадцати.
Да и вообще все сливки гарнизона, во главе с комендантом майором бароном цу Штакельберг унд Вальдек и штандартенфюрером фон Цанке, появлялись тут обычно около полуночи. До десяти тридцати тут просто пили и ели, напивались пьяными и орали песни, вроде пресловутой «Я утру твои слезы наждаком», после же половины одиннадцатого контингент «Милой Баварии» резко менялся, чему, разумеется, способствовали солдаты комендантского патруля, которые, выдвинув вперед подбородки, закрытые подшлемниками, и держа как положено свои «шмайсеры», обходили и большой зал и отдельные кабинеты, без всяких церемоний выкидывая на улицу перепившихся армейцев, в каком бы звании они ни были и какими бы карами они ни угрожали. «Здесь фюрера замещаю я», — было как-то произнесено старым фон Цанке, и слова эти, как и черный мундир страшного старика с молниями на воротнике и одним погоном на правом плече, солдаты запомнили навечно.
Под ругань выгоняемых армейцев и упрямое «шнеллер» патруля кельнерши проветривали помещение, перестилали скатерти, включали дополнительные лампионы и раскладывали новые, так называемые «ночные», меню кушанья и вина, которые, разумеется, резко отличались от того, что предлагалось дневным посетителям казино, конечно только качеством, но никак не ценами. Офицеры гестапо группы "Ц", СА и СК и их гости платили за дорогие коньяки и коллекционные французские и старые германские вина совершенно столько же, сколько представители непривилегированных родов оружия — за синтетический ром, желтый шнапс и обычные здесь тефтели по-гречески, наполовину изготовленные из нечерствеющего солдатского хлеба. Таков был порядок, установленный интендантством Гиммлера, но, разумеется, «совершенно секретно», и потому в вестибюле подвала казино после десяти тридцати дежурили смышленые, вежливые и знающие решительно всех своих в лицо унтер-фельдфебели, которым было категорически запрещено впускать посторонних туда, где по-семейному уютно отдыхали от тяжелой, нервной, напряженнейшей работы те, трудами и деятельностью которых держалась великая, небывалая в истории человечества «тысячелетняя империя».
В эту морозную, со свистящей и шипящей поземкой ночь на шестнадцатое февраля 1942 года первым, как обычно, явился «добрый малыш» Цоллингер, веселый, приветливый, с нежным, персиковым румянцем на фарфоровых щечках, с небесно-ясным взором и готовой для всех добродушной шуткой на ярких губах.
Дружески посетовав унтер-фельдфебелям на «ужасный русский мороз» и сбросив в их почтительно растопыренные руки фуражку и меховую куртку, Цоллингер приветствовал присевших в реверансе кельнерш не слишком громким «хайль Гитлер» и велел «попросить» к нему господина Войцеховского. В ожидании Войцеховского он поглядел карточку кушаний и вин и сказал фрау Эве — привезенной из Гамбурга директрисе заведения, статной и румяной баварке, — следующее:
— Совершенно доверительно, Эва. Сегодня у нас, как вам уже известно, праздник. Господину штандартенфюреру шестьдесят лет. Вы это знаете. Но недавно мы получили известие о том, что наш интимный праздник примет гораздо более крупные масштабы, чем это можно было бы себе вообразить. Прямо сюда на автомобиле прибудет бригаденфюрер Меркель, дабы вручить полковнику фон Цанке дубовые листья к его железному кресту первой степени. И потому я убедительно прошу вас: все должно быть великолепно.
Младенчески чистый взгляд Цоллингера с такой ужасающе леденящей силой впился в зрачки фрау Эвы, что даже эта видавшая виды нацистская бандерша чуть отступила, сделала испуганный книксен и попросила господина оберштурмфюрера положиться на ее верность, преданность и опыт.
— Очень рад! — ответил «добрый малыш» и, насвистывая «Роммелю не страшна пустыня», кошачьим шагом пошел вдоль банкетного стола, чтобы в последний раз собственными глазами проверить готовность «Милой Баварии» к началу торжества.
Блеснув лакированным пробором, еще издали поклонился Цоллингеру шеф-директор имперских офицерских «пунктов питания», недавно приехавший помещик Войцеховский. В длинные годы эмиграции он понаторел на ресторанном деле, его «Эх, Волга», «Жигули», «Днипро», «Шашлыки-чебуреки», «Русская блинная», «Сибирская пельменная», разбросанные по градам и весям Германии, приносили кой-какой доходишко, а надежды его на возвращение недвижимости в России хоть и сбылись, но далеко не в той мере, на какую он рассчитывал, и потому герр Войцеховский пребывал нынче в несколько минорном состоянии духа.
— Как кухня? — спросил «добрый малыш», не подавая руки.
— Делаем все, что возможно, — поджимая узкие губы, ответил Войцеховский. — Нелегко с мясом. То, что мы получаем…
Цоллингер тонко улыбнулся.
— «Каждому свое» — пишем мы на воротах наших концлагерей, двусмысленно сказал он. — Вам понятна моя мысль, герр Войцеховский? Вы нас кормите, мы заботимся о вашей безопасности. Те, кто ничего не делают, получают «свое».
— Минуточку, — сухо сказал Войцеховский. — В моем имении, которое тут именуется «Черноярский аэроплан», а именовалось «Уголок», теперь больница…
Цоллингер нахмурился. Ему сейчас не хотелось разговаривать о делах. Но шеф-директор предварил возражение оберштурмфюрера словами о том, что весь сегодняшний день, вернувшись из «Уголка», он пытался дозвониться до руководства гестапо, но по не зависящим от него обстоятельствам не смог, несмотря на чрезвычайную важность факта, который он хотел передать.
— Только коротко! — предупредил «добрый малыш».
— Два слова: там и по сей день всем, как они выражаются, командует большевичка, коммунистка, жена старого коммуниста Богословского Ксения Николаевна и ее дочь — развязнейшая комсомолка Саша Богословская. Неужели с этой гадостью нельзя покончить?
— Можно, — ответил Цоллингер, — можно, все можно, мой милый Войцеховский, но только вовремя. Богословская пока что нам нужна. Зачем пугать дичь раньше той поры, когда охота коммерчески выгодна? Надеюсь, вы понимаете меня?